Действующие лица: Варнак и его окружение – Мила, Христина, Лазарь; Слово, Жест, Око. Исполнителей считаю плагиаторами.
Историческая справка: Влад Цепеш (прокалыватель, сажатель на кол), он же Дракула (дракон, дьявол), правил в 1456–1462 и 1477 гг. на престоле Валашского Княжества, в Румынии. Во время одной из битв с турками удалился от войска, взойдя на возвышение, холм, чтобы обозреть поле сражения. Был принят приближенными за турка и убит. При жизни огнем и мечом насаждал христианский порядок. Однажды во двор его забежал, спасаясь, убийца; Цепеш убил ворвавшихся преследователей, объяснив: «Так должен погибнуть всякий, кто, словно злодей, вторгается в дом великого государя. В моих владениях я судья: я предаю и я прощаю». Случилось это, когда он жил в плену у венгерского короля.
Влад Варнак (разбойник, убийца) – житель нашего времени.
«Пьяный корабль» – автор Артюр Рембо. «Слепи мою маску» – фраза из повести «Преследователь» Хулио Кортасара. «Христина» – тело Господне.
Легенда о Цепеше, воеводе валахов
(Из записной книжки Варнака, где легенда предваряла Азбуку Гибели)
Влад говорил так:
– Не быть в земле моей никакой скорби. Ни чернец, ни епископ не смей отвращать лицо народа моего от Жизни.
А кто усердствовал в спасеньи, тех возводил на крест. Сам же подле распятия ставил столы, и пировал, и веселился, взглядывая на мучеников:
– Что ж, высоко ль страданье твое? Ныне с радостью ль встречаешь Вечность? Помяни меня пред Ним – провожатого твоего, – вдруг, взъярившись, протыкал ничтожным тело, и следил жадно, как отлетает дух – словно бы видел все Пути.
…И собрал божьих людей, и так сказал:
– Кто обнажит душу Жизни? В чем есть Любовь и Ненависть Ее? В чем будет Путь ваш? Ведь ныне покидаю вас. Кому оставлю Жизнь, возлюбленную мою? Явите же мудрость наследников Трона.
И кто не смел ответить – тому вырывал язык, со словами: «Будь вечно нем пред величием Господа твоего»; а кто не смог – тем вырезал веки, говоря: «Свет видишь, а светоча не зришь – ищи же, не смыкая глаз»; среди же беспокойных духом нашел себе дружину: «Светлому Князю очистим же тропы заревом гнева».
Был при этом посол от патриарха, из Византии, и ужаснулся:
– Праведен ли суд твой, господарь?
Влад, улыбчив, отвечал:
– Я лишь Конвоир.
Враз озлился:
– Подвесить болтуна за язык – церковному колоколу в глотку! Оба славьте меня, страха смерти звонари.
Воинам же говорил вот что:
– Знаю, Смерть нам также от рук его милостивых; и кто найдет Смысл в Книге Сей – не горесть найдет; но Гибель – ее страшусь, как страшится зодчий разорения храма души своей – ведь Гибель от рук человеков. И вот, кто думает: «На Смерть идем» – тот останься здесь. Ныне же открываю Азбуку Гибели – за дело рук своих
И повел своих людей, и был бой…
И был бой. И посреди битвы Владу почудилось, будто настала тишина, такая, что ни один голос не взывал к нему, будто бы так стал свободен, что некому вести его, словно тело изгнало душу, и крик ее растворился в небе: «Побеждаю ли, Господи?»
И словно закрыл Книгу Жизни, все познав, чему речено сбыться, и бросился к небу. Здесь настигли его, и под копьем прошептал:
– Я лишь Конвоир Тоски… от Рождества Христова… к Воскрешению Его.
Сцена первая. Я и вы
Чужие города уродливы, конечно, но смешок, брошенный тебе в спину, тоже что-нибудь да значит. Затерт во льдах недель, поникшей тенью я брожу, напряженно вглядываясь в лица, и сердце затекает криком: «Там, среди равнин, оставил труп твой, душа моя!» Я вслушиваюсь, всматриваюсь… Нет, вы чужды мне и обликом, и мыслью.
Легкой поступью иду я – неуловимы шаги моего наслаждения – Жизнь, любовница моя, что рождает мне чувства, требует быть шумным и грубым, быть простолюдином – я не намерен потакать привычкам – я творю яд для чуткого уха. Я расскажу вам о вдребезги разбитом смехе.
Это уже смешно. С балкона нельзя плюнуть, чтобы назавтра чья-нибудь оскорбленная душа не вскрыла себе вены. После с благородной яростью полощут языки занавесь Памяти – звонари на панихиде по мне – драгоценную занавесь, из которой скроил я шутовской наряд для новой партии в игре, где козырь – прилежные улыбки и жаркие объятья, а рубашкой карт – онемевшие вены продрогшего города. Нетрудно проиграться и промотать собственность: в вашем шалмане честная игра – признак вырождения. Что ж, видимо, я мертворожден – презрительным прищуром встречаю скоморошьи пляски. Я стою, злой шутник, над бескрайней зеленью ваших лиц суконной выделки, на которые ложатся тени состояний. – Я под подолом Тишины наслаждаюсь Отвращением.
Я поставил на кон Сердце; в жару лихорадочной Щедрости разметался на ложе города; Радость располосовал бичом Боли вширь и вглубь: «Голоси! Рассыпайся трелями, ты, необъятная!» – и в одну из страстных ночей мир доверчиво прильнул, склонив голову, обнажив сонную жилу – сыграл мой джокер! Из резаной вены, из судорог, нервов я упиваюсь блаженством – испита бледность лиц, этот город мне чужд.
Сцена вторая. Улица
Я задыхаюсь толпой, я захлестнут толпой, я окутан толпой, как окутан памятью мозг, и во мраке вспыхивают улыбки воспоминаний, и в искрах Боль кует лезвие Ненависти. Схватки Безумья, отходящие воды Честности – ликуйте! Родятся слепые стрелки Справедливости, и рыжий шут, расстрелянное солнце, рухнет, раздробив позвонки горизонта.
Незнакомку проводить всегда приятно, тем более, если небольшой ее рюкзак руки не тянет, идет она быстро, шаг не сбивает, на вопросы отвечает охотно – это наблюдаю я, следуя за странной парочкой, и да, почему бы ей не пойти к нему, ее кавалеру, ведь устала с дороги, и денег на гостиницу нет, и теплая постель, ласковые руки, а иначе в дороге не прожить, и поздно – небо заплыло синяком ночи, нагло скалятся фонари златыми пломбами – я врываюсь в эту пасть, круша всю гниль, прыгаю на плечи, хохочу, спасибо, спасибо, дальше я сам, конечно мы знакомы, спасибо, пошли.
Сцена третья. Гостиница
Ночь раскинулась, бесстыдно предлагаясь – вцеловывался в щели улиц, впиваясь в мякоть ваших тел, а наутро шелест, тихий, легкий – шествует, сметая пыль, озарение; нет, не жди, я не останусь, я смеюсь ясным утром, визги, рев, что ж за племя? Чем одаришь – не вернешь, любишь меня? Так поглоти без остатка, мною согрета, вы цветы, что раскрывают бутоны предвестникам Солнца, вся жизнь – ожидание его, единственного чуда. Так ли я неправ? Впрочем, образ коварен, он лишь призрак сути – ты говоришь: «просто скиталец, мытарь» – я злюсь, жалостью изжален, нет, я Странник, строки дорог, учусь читать в сердцах, после будет Ясность, огненная точка.
Нет, я трихомудр, я спать с тобой не буду. Пожалуй. Что, не понял? Любишь такую погоду? Промозглость? Так различи Зависть и Гнев – мы прохожие в вонючем кабаке – жижа крыш, ратуша Удушья, жизнь судилище, каждому нужен Свидетель – будущий заступник, кто не позволит подрезать крылья, да, соблазн обрести легчайший полет, лети, душа, лети, выйдем, отряхнув прах в поисках спасения, весь мир сошел с ума – они, несомненно, узнали что-то о Любви, эти эльфы, пьющие нектар чужих душ, но дело не в любви, а в том, что я отдаю тебе деньги и документы, отправляю снять номер, нет, я здесь постою, у входа в гостиницу, покурю, да, оставь рюкзак, и пока ты ходишь, я успеваю посмотреть в нем, в чем дело, да, я так и думал…
– У тебя есть кто-нибудь?
Да. Тихая улыбка посещает заботливой подругой. Нет, на поезд денег нет. С утра пойдем по трассе. Покажу тебе нечто. Ты нужна мне.
– У тебя свое дело есть? Чем ты владеешь?
Перелистываю азбуку гибели я, злой шутник, демон дороги. Будем говорить, неважно, о чем – Ницше, «Киндберг», теория игр, занятно, ну-ка, «слепи мою маску», женское чутье, кто я? Мертворожденный ребенок? Наивный старик? Говори, говори, ты вливаешь голос в кубок тишины, я пьянею, все просто – руны облаков, кованый лик на небосводе, надо найти возвышение – точку упоения ликующим голосом жизни, найти созвучие в душе. Там Радость взойдет в зенит, и шквал, вихрь, что еще? А так ли важно, там, брошен в изрось равнин, я вижу закат, близок земле, сотни тысяч алеющих птиц, прости – встревожил вестников Твоих, а здесь все мелкие ставки, орды тихонь, чванливые актеришки, что не терпят свидетелей жульничества, здесь я в центре паутины, Арахна-ночь высасывает страх, о Мать Заря, то ли дочь твоя – огненный цветок – выступила Бестия, в пасти поднеся, сорвем вуаль обаяния, сползает с плеч сетка дней, мантия тьмы сминается, складки упали, поглоти меня!
Я уже не сплю, а бешенство еще не улеглось, солнце все не восстает, я слепну, в сумерках книгу жизни не пишут, горечь книги внутри, скажут: «Срываясь в пропасть безумия, вонзил нож в твердь, чью-то спину». Что ж, господа, видно, вы не вели войн за высший свет и не знаете признаков смерти дезертиров, всегда так было и всегда так будет, я вестник первый и последний, кочевники духом топчут земли Властелина Милости, битва за Чертов Трон, Трон Власти, погост доверия, погостили и будет, пора собираться, всегда так будет. Давно, наверное в детстве, схоронив родню, думал: «Что? Больше, чем ничего, не будет?» Что за погода – войлок туч глушит крик, сентябрь убьет, пора собираться, пропахший потом порог постели, карусель селений.
Сцена четвертая. Отъезд
Варнак задирает встречных прохожих, заспанных, квелых, вьется, хохочет, дерзкий, манящий, мальчишеские выходки, сеть откровений, шепчет, склоняясь – нежится Мила, легко, бестревожно, сжимает колени – томительна сладость, влажна, открыться! Возьми меня в клетку, укрою собой! Вдруг росчерк горечи мелькнул – ссутулился, сник – ей хочется выплакать, уткнувшись в плечо, родное, ведь тоже застужен сквозняком незаслуженных обид, вдруг страх – тягостный, стыдный – ей легче сбежать, чем сносить мальчишескую доверчивость – он хищен, властен – и Мила послушно забирается в кабину остановленного грузовика.
Сцена пятая. Городок
В городишко, шуршащий шепотками, истекающий патокой язвительных усмешечек: «Ну, ну» – ворвалась ватага. Гудящий как улей автобус несся по тихоньким улицам и жалили из его окон обитателей убогих, придавленных небом домишек. Дорога легла мимо церкви.
– О, Мила! Стойте, стойте, сколько мы должны? Ну что вы обижаетесь, бесплатно? Ну, спасибо.
Высокий, худощавый, чуть сутулящийся молодой человек в куртке из черной грубой материи, с большим капюшоном, напоминающим монашеский клобук, с рукавами, широкими настолько, что в них он почти по локоть прятал руки – этот молодой человек, набросив на голову капюшон, наблюдал за перемещениями камушка, подталкиваемого его, молодого человека, ногой, обутой в высокий, туго зашнурованный ботинок на толстой, мягкой подошве. Камушек нехотя подползал к краешку рясы молодого священника, уже полнеющего, невысокого, проворного, с жаром убеждавшего немного подождать. Не хлебом единым.
Время от времени девушка, дополнявшая эту печальную композицию из трех фигур, все же отрывала взгляд от оставшейся позади церквушки, недавно восстановленной, озирая пораженно равнодушное небо, залепленное тучами, и вдруг он, он – послушник озарения! Не разделявший ее молчаливого восторга молодой человек под батюшку пнул камень.
– Ну, ясно.
Повернулся и пошел.
Мила торопилась, догоняла, да ты что, да как, слушай, почему ты еще жив, этот мир тебя не стоит, стой, кто это? ааа, ооо, ууу, ыыы, знакомьтесь, Влад Варнак. Да, тот самый. Да, спасибо, мне понравился этот комплимент. Поверх домов выстраивают цепь дома.
Шумят, смеются. Под ногой Влада шушукаются листочки, а ты искренно веруешь? А я всегда говорю: «Есть Бог, и Бог есть Любовь», ого, с вами следует вести себя предельно осторожно, вы выбалтываете тайны, а еще, по-моему, надо верить себе, всегда и во всем. Даже так? Даже если хочешь убить душу? Влад оглядывает голые ребра аллеи. Морщит лоб, что-то надо вспомнить, где мы идем? Земля на шаг дала отпор. Влад отшатнулся, взмахнул руками, проваливаясь в небо.
– Мила, мы едем одни. Пошли за мной.
Недоуменно переглядывались, сбившись в кучку. Вы остались позади. Вас больше не будет. Я вам не завидую.
Сцена шестая. Кабак
Мы сидим в придорожной закусочной, нервотреп, серебряк, шуршат стаканы по стойке – водка. Пей! Расслабься, не подавай виду, это зверье чует страх за версту. Владелец угрюм, косится брезгливо, рыжие патлы – подобие света, стоит прищуриться – тысячи блесток сыплются, льются, колышется лето, окутав маревом тело… Лето. Летом, вздернув на придорожных столбах тоску, пройдут караваны к россыпям дюн, к скалистым заливам, нет, это не романтика, не зонт фантазий, кому свобода – замарашка, удачливая чадом, льдом, реальностью – тот меня не поймет – реальность бред, иллюзия, сумерки разума, все зависит от способа восприятия – чем чище око, тем яснее, слепым в дороге места нет, живым отсюда не уйти, липнут локти, пальчики на гранях, прими чашу, совративший мир на прокрустовом ложе, обрубивший костыли родства и дружбы, а жизнь податлива, чересчур, задирает юбку перед каждым властным, какая еще романтика? Если душа во тьме блуждает, изредка изменяет с солнцем – настигну, справлю брачный пир, а может, тризну. Миле перехватило горло, губы дрожат, подбородок трясется: «Да, а смерть? Смерть, по-твоему, не реальность? У меня друга зарезали в пивнухе в Питере, всего лишь за одно слово, за одно грубое слово, что? Как?» «Да? Это что. Мой знакомый собаку выгуливал, дога, и в центре города, на площади, в самом центре города, увидел лошадь. Повешенную лошадь. Собака подумала: «О, лошадь!» И умерла. Устыдившись своей гениальности». Бармен ухмыльнулся. Мила, слезлива, путая лямки, хватает рюкзак. Варнак, щурясь, разглядывает стакан на свет. Закадычная подруга. Кара миа. У меня был друг, Лазарь, да, еврей, Лазарь – Жнец Печали. А я был Конвоир Тоски от Рождества Христова, это нас Христина так называла. Бывают такие души, их нужно пригубить, иначе скиснут, вот мы ее и пригубили, имели спящую радость, нерожденное веселье, выясняли, от кого из нас ей делать аборт, чей выкидыш увидит свет, мы много чего делали, пока вы жили. Мы гонялись за призраками высоких целей, стравливали ангелов, подносили цветы покойникам, иногда Христина ныла, мы резали ей вены – любви полезно выпускать дурную кровь, зашивали суровостью, обоняли ароматы высшего света, и однажды Лазарь увидел точку, огненную точку, затосковал, вдруг сорвался и уехал в деревню, расписывать храм. У нас всегда так было – я искал образ, он писал его, он всегда говорил, что жизнь – жест отчаяния, полный агрессии. А я – что нужно дописать азбуку гибели, чтобы иметь право сказать, чем была твоя жизнь, и чем она могла быть. Кто ж там знал, что он наркоман? Однако в храм его не пустили. А когда мы с Христиной его нашли, было уже поздно – кто-то зарезал священника, вынес иконы, а чужаков нигде не любят, особенно в деревнях, мы уходили по трассе, и знаешь, так весело – то за три дня ни одной машины, а то вдруг столько фар, столько фар, так ясно стало, а он был уверен – это за ним пришли, так радовался, так плакал, а Христине рот порвали, наверное, она мычала, кряхтела, а парни-то все молодые, азартные, а Лазарь-то уже блаженный был, зачем ему иконы? Блаженному Бог на ухо шепчет. Так и не нашли. Зато потом Лазарь и Христа жили душа в душу, пока его не вылечили. Вот тебе твоя любимая реальность. Положи ее в гробик и хнычь над ней, сколько влезет.
Шум голосов. Сутки без сна. Крушение надежд. Мир отплывал. Оставлен Варнак на острове строк. Что – я? Скажем так – я хочу перейти порог, за которым ручейки чувств родят водопад, горную мощь, пей! Мила ластится: «Чтоб перейти порог?» Варнак скрипит зубами: «Нет, чтоб в пути не замерзнуть». Мила прильнула, сладким, легким струится по телу, шоферни жадные взгляды, Мила млеет. А отдать тебя им? Елозь по лоску столешниц, сучи ножками, задыхаясь: «Ах! Ах!», всхлипывая, всхрюкивая, между ног клокочет, зреет, взрыв! Мила ищет на карте, путаясь – волосы трасс, колтуны деревень, «в двух километрах отсюда развилка». Да тише! О, Боже, что за дура! Все, нарвались! Вот уже подходит, вежливо, вкрадчиво: «Далеко ли вам ехать? Пить пьете, а за проезд не заплатили, как так?» – а час назад вез, хохотали, смущался: «Ну ты, парень, остряк!» Высаживал, замерли: «Деньги? Ну так вот, нет». Затаилась сволочь в тиши, хозяин расцвел, осклабился, гнилозуб, вонючим дыханием обдал: «Думай, парень, чем платить, думай, быстрее, я что, шутить буду?» Окно – автобус. Лязг зубов, орет орава, им в ноги стол, следом кто-то сунулся, хрястнул пинком дверь, завизжали, придавлены.
Кабак выдохнул нас и дорога вплела в свои косы.
Сцена седьмая. Перекресток
Шершавый асфальт выбоинками ряб. Разлохмачены нитки валков соломы. Ввысь вдавлено небо в рамке горизонта.
– Это холст.
Варнак на корточках, покачиваясь, курит. Подбородок на коленях, взгляд тускл. Трепетная над ним, за спиной, обвивает, пальцы змейками скользят. Рассыпала легкие искорки касаний.
– Это холст. И блуждают бесцветные тени.
– Хочешь красок?
– Я хочу его поджечь.
Над ним встал столб. Перекрестилась дорога. Ветер затих. Им любопытно.
Сцена восьмая. Дорога
Ты склоняешься над картой, поправляя волосы. Порядком каре пленяют, хмуришься, что за черт! Насупленное небо, всюду хмарь, морщины материи, двадцать четыре старца преставятся, вставай, ладно, пошли в наш удел, «свое дело», скажешь тоже, что у тебя за язык? «Чем владеешь», сама-то – что несешь? Конечно, жизненный путь – приумножение собственности, что за бред – выбирать дороги? Здесь безлюдье, мы вязнем в глуши, блуждающие огоньки фар над трясиной, «не взяли!» – вереницей нервов, измождение засасывает, только бы не споткнуться, не потерять равновесие, сон поглотит, я боюсь не выкарабкаться, швы молчания разошлись.
– Мы не на ту трассу вышли.
А вокруг тишина, такая тишина, что только замочки на куртках, позвякивая, не дают сойти с ума.
– Скоро совсем стемнеет.
Мы плетемся, не чувствуя ног, и да, все! Взорви придорожную пыль! Танцуй, танцуй, за солнце и за дождь, за что-нибудь – гром, град, шаровая молния, что угодно, только бы не эта муть, поганое бельмо – иссохшая старуха Смерть не признала – и дальше бредут отродья Свободы, дробясь лбами о быль.
Я спрашиваю – где карнавал огня? Здесь только пьянь насытит лакомой звездою – вспухнет брюхо.
Дорога пуста.
Мы нищие на бескрайней паперти.
Я шакалом лакал колючий воздух пустынь – светлорожденный феерией ярости – встретил, плещет шелком рассвета, отмыкая камень сердца моего – сорвал лохмотья красоты – ничем не прикрытый стыд неба ослепил. С тех пор блуждаю в непроглядной тьме, ищу упоения в судорожном танце тела – и лишь изредка смотрю на мир глазами молнии. Мне некуда спешить, но я мчусь, черчу черное небо, мчусь, потому что вслед с порога скалится отчаяние, и Смерть надменно, величаво протягивает руку к поцелую. Я мчусь и рухну там, где безумие распахнет приветливые двери. И ты нужна мне, потому что нет ничего страшнее, чем остаться в оглушающей тишине.
Я черпаю пригоршнями пыль, прах прошедших здесь – лицо окунаю в пепел сгоревших лет – и смех ваш ясен мне, гибели беглецы – я тени желанных принял в глаза – средь детей Мнемозины мелькаешь и ты, душа моя – криком пронзил глаз соглядатая – хлынула ночь – глумясь, подступила тишь – я задыхаюсь мраком.
Я перелистываю Азбуку Гибели.
Нет ценностей, кроме тех, что выкованы сердцем, закалены волей, чеканены разумом. Кто ищет ценностей общечеловеческих, тот жаждет видеть их безличными – ведь ничто не страшит так, как ответственность за собственность.
Я желаю ясности. Меня, себе, собой – лишь склонения от Я и пред Я. Посему: я не верю «себе», ведь и окислы души, и мелочность, и фальшь – от меня; не преодолеваю «себя» – я не мастер кувырков и не воюю с зеркалами; нет, я владею собственностью, и оцениваю, и приумножаю, и делюсь, и прочая, прочая.
Человек есть руда, что следует обогатить. Рудяные залежи чистой крови. Воля к власти собственности. Пусть буду я наследством для лучшего, чем я!
Путник волен кроить полотнища дороги, но князем над ним – создатель перекрестков, демон, спроваживающий калек духа, облекающий в саван безлюдья, усмиряя рубашкой безмолвия тебя, обезумевший в битве с беспощадной ясностью своего положения, состояния – ты холоп в волости голосов, сбивающих с пути тебя, сын Тревоги – и вот сирены, сладкоречивые, прорванными чирьями речистости – осознать самость, другость, познать себя – овладеть собственностью, говорю я вам, и притом, заметим, личной – и княжить в своих владениях. – Образ мысли или мысль?
Кочевник духом, покинувший пустошь в поисках, где прорастет семя красоты? Словно князь на сборе дани – за душой немало чужестранных монет, иной купец сочтет их за фальшь – лишь редкие спутники понимают странное наречие – зарься, варнак, легкой добычей! – Образ жизни или жизнь?
О, благородство! Эстетизм чувств и мысли так называемых аристократов духа – как ни печально, но зачастую лишь флирт, не столько с миром, сколько с честностью пред ним. Славлю вас, виртуозы поз, героеглазые! – Нет, я не пожелал эту капризную блядь.
Одиночество – оглушающая тишина, в которой внутренний Голос путаешь со вселенской Гармонией, и странно хору наблюдать потуги оторвяги перекрыть рев мира.
«Скуп сердцем одинокий!» – твердили мне купцы и старьевщики. – «Кому, верховному Меняле копишь? Долг отдать?» – и вот я делю вам злато сердца – собственность – вот дева Совесть, вот честность, родня усталости – разум, хищный зверь, истощен – в дебрях добра ни добычи, ни падали – расхищен заповедник – то прошлись потрошители могил, наследники ценностей – видно, дьявол за них? Ни трупный яд, ни призраки не скосят! Честность – опричник справедливости, отродье равнодушья, тонкошеим стервятником оценивает твою мощь и поджидает часа.
Упиваться чувством – дурная привычка. Однако, не познавший буйства опьянения не отведал крепкости духа, не заглядывал в погреб страстей! Невелика сила – владеть собой под стражей разума, ведь сознание – лишь причудливый витраж в темнице духа – причина преломления света твоего и моего излома. – Отворишь ли окно новым вестникам? В твоей стае гарпии не заклюют ли вестников радости? Я предлагаю отведать и ядов, дегустатор чувств! Начнем охоту, князь, открой глаза сокола! Устоять против искусителя легче, чем вкусить крови зла – перегрызешь ли шею черному вестнику? Что, хищный зверь, вожак стаи звонких голосов собственности, поводишь очами? Ты, Князь Среди Зверей, терзаешь ли свою стаю, от голода, или ищешь новых троп к новым угодьям? Не разорвали бы псы твои тебя, о Разум! Так что тебе угодно? Скажи мне свою весть, и я скажу, кто ты!
Я возвышался; был подавлен плоскогорьем и впадал в высокий штиль; забывал, что благородство – рождение блага.
Надежда на благой исход или ожидание нашествия надежд – разница вкусов князя духа и смерда его.
И мне говорят: «Ты слаб нести небо! Надежда божественна!» Ну что же… В тех краях, где никто из вас не бывал – черное солнце; дорога – нетронутой невестой; воздух – пронизан ясным и спокойным звуком. И некуда спешить. Когда уже не чувствую ног: «Боже, покурим?» «Где ты, влекомый кликом моим?» «Я в раю, ведь я один», – отвечаю я тихо.
Перед смертью всегда так.
Ты – повод очнуться, предлог связать фразы, «было» и «будет», огненный цветок – мать-и-блядь, кружись во мраке душ, жарче, ярче, танцуй на углях сердец, на пепле дней, иначе преломят бесплодные, сорные, только так – улыбаться под бичом, дерзить безумию, играть с миром, как в первый день творенья, сейчас покажу…
Варнак сжал виски. Вдали громадный колошматил в небо, сердце ходило ходуном, рвалось на волю, кричали предки, требуя ответа, копошились вокруг в перелеске, у перекрестка, шипели: «Чем возгордился, чем?» Это дождь, просто дождь, Мила опьянялась пляской, танцуй, танцуй, взгляд стыдливо льется по открытому ветру телу. Небо глухо ропщет, притянул ее плющом мощей, мы томь Бореем окропим, будем сорить бериллами рос, плачь, запинаясь, в ритм, осокою резкой касаюсь плеч твоих, мхом, кронами, взморьем стелю нам укромное… Запомни, как барсом по ярусам звезд я схожу, сажаю тебя на мое плечо, и шагаю выше погашенных мною звезд, сквозь ужас ночи…
Мнемозина, фыркнув, удалилась – продолжать речь не имело смысла. Мила упала на колени, всхлипывая: «Это сказка, это бредни». «Да, а что не бредни? А, да, вспомнил! Я вернулся весной, и Христа радовалась: «Ты принес солнце!» Все было хорошо – заутрени, обедни, в ужин поминки, и свечи, свечи, свечи, всюду – в каждой комнате, да, это сказка о Цепеше, наша любимая, им трудно верить, сказкам. Лазарь писал стихи: «Охрип – это сердце исходит горлом – что толку в близких? Когда пойдет огненный дождь, кто ладонями сложит нетленный шатер? Что толку в разуме? Беспощадная ясность», и еще что-то. Он распинал птиц, и говорил, что понимает Цепеша, обедавшего в окружении трупов, посаженных на колы. Это я еще терпел, но однажды… Он стоял в дверном проеме, раскинув руки, и Христа прибивала ладони к косяку. На груди висела табличка: «Стражник Врат Вечности». Предпоследней связной фразой было: «Я понял, Влад, что значит быть живым Свидетелем – не мешать танцу Жизни». Он не хотел впускать меня в квартиру, требовал раскрыть ему Слово, раскрыть как цветок, как душу мира, как нечто воскрешаемое и воскрешающее. Христа была ему именно как обе Марии в одном лице. Это еще Вейнингер заметил, это скучно. Я люблю громкие слова, они заставляют косноязычных заткнуться, и я произнес. А он захохотал: «Ты дал мне ключ, речью из него я усыплю любую стражу и буду с Ним, раньше тебя». И я, я вдруг даже поверил, что так оно и будет, это зависть, и я…
– Ключ к Дверям.
Влад осклабился во тьме:
– Спасибо. Я знаю, что ты не дура. Не надо мне напоминать. Нет. Это мертвым. Живым – ясность, что не позволит заблудиться. Это бредни, да, не знающим смерти. Этими бреднями я вылавливаю еще способных петь. Это купол в Храме Тишины, где я танцую с Красотой, – Влад замолк.
Сумасшедший дождь плакался, ревел, ревнивец, лопаясь пузырями у ног. Миле показалось, будто зонт фантазий Влада сорвало вдруг ветром, и разом рухнула толща воды – дождь придавил. Вокруг топталось, свистело, било наотмашь по щекам, и не было сил встать с колен, и оставалось лишь верить, что все это бред, что нет трех крестов, трех распятых душ там, на холме, и не было слышно, как невидимый во тьме Дишма, прокляв мир, издох. Вдруг ветер онемел, и разнеслось: «Сегодня же будешь со мной», – Миле стало страшно – Влад прислушивался к шагам дождя, словно готовясь прыгнуть, впиться в ночь, отбить кого-то у туч, конвоирующих небо, и Он, с трудом разлепив налитые смертной тяжестью веки, прошептал с креста: «Где любящие меня?» Замер мир, и в тишине слышно было, как жалостливо каркнул стервятник, жавшийся к столбу, волочивший ломаное крыло. Вот в зрачках его отразилось беспомощное тело, обескровленное, он потянулся клювом к разбитым ступням. Глядя на его нелепые прыжки, злобно засмеялся юноша, склонившийся над бессмысленно бормотавшей, ползавшей в грязи девушкой: «Вот она, душа мира!» Заунывно взвыл ветер, и не увидел никого, кроме двоих, и не признал их, и предал дух свой Отцу. Иначе и быть не могло – гонимые пиками молний разбежались, осталась голая равнина, стынущая, стонущая, плачущее небо хлыстало яростно землю, остались двое, над чем тут гадать, Иуда и Мария, вечные спутники – тот, кто возвел на крест, и та, что мечтала о нисходящей ласке, но что-то еще было неясно, впрочем, не все ли равно? Вот приспичило вспомнить эту роспись в церкви! Владу, конечно, ясно, он – вот, в глубине капюшона тлеет огонек, он курит до одури, глушит тоску, куртку он перешил из монашеского балахона, выпрошенного у священника. Отпарывая длиннющие полы ножом, отобранным у Лазаря, полоснул себе по руке, подставляя ладонь заходящему солнцу, шевелил пальцами, следил, как края раны двигались, шептали капельками крови. Смеясь, следил, как жадно лакала жизнь сладкое, теплое, как, опьяненные, отваливались от души брюхатые самочки, как пучеглазые мудрецы, попискивая, налетали в поисках светлой души, и бились, ослепленные мельчайшими лучиками, пораженные великолепием наряда жизни – солнце, безмятежное, блуждало в саду, окружавшем церковь, в глубине которого мальчик лет шести распинал на стволе яблони полузадушенного белого голубя – высунув от усердия кончик языка из упрямо сжатых губ, старательно вколачивал гвозди в еще трепыхавшееся крыло, и вдруг, разозлившись, разом прикончил птицу, всадив ей в грудь последний гвоздь. Чего-то ожидая, присел, вперив взгляд в тушку, нащупал в жухлой траве яблоко с подбитым боком, ровными белыми зубками впился в мякоть, брызнувшую белесым соком. Влад прирос к крыльцу. Молодой батюшка подошел сзади к нему: «Вы, даже, может быть, гений, но почему так бесстрастно пишете? Верующим нужно чувство, чтоб за душу цепляло, а у вас какая-то непроявленная абстрактная идея». Словно не слыша, Влад следил за мелькавшей среди деревьев черной курточкой и вдруг невпопад ответил: «Это художник. Он важнее, чем прошлое». Поднялся, сжал кулак, морщась от нудной боли, съязвил: «И сказал он, что это хорошо. И кто прибавит к слову, или отнимет у слова книги сей, у того отнимет участие в книге жизни. Вы все такие говорливые, просто мрак, скажите мне, что есть любовь? Нет, как сами знаете, и я зарежусь прямо здесь, этим самым ножом, ну? Молчите? Правильно. Нехер играть с жизнью и словом. Пустите, мне работать пора», – и шагнул в сумрак храма… И как только ухитрился прикурить? Дым пал навзничь, прибит, Милу трясет под промокшей накидкой, в тот день, день его двадцатилетия, от волнения, от страха, чуть не отнялись ноги, когда дарила Книгу: «Подожди, не подглядывай, вот, да, тебе, Новый Завет!» «Спасибо. Христа я знаю. Двоих других разбойников – нет». Глядя на сведенные скукой скулы, Мила взвизгнула: «Сгноил, ты душу мне сгноил, кто она, кто? Что, тоже с нее натуру пишешь?» Влад тогда помедлил с ответом, обжег взглядом, и, прежде чем пропасть на год, произнес спокойно: «Она – тело Господне». Хлопнула дверь, и плыла, плыла земля под ногами, мокрой глиной выскользнула, и шептала, захлебываясь ливнем и слезами: «Спасен, спасен!» Вдруг луч света брызнул Гешту в лицо, и, пораженный, не веря случившемуся, смотрел на Него варнак Варавва, избегнувший креста, и выдохнул: «Кого Ты спас?» И все вдруг встало на места – и дряблое, разбитое дождем тело Гешта, и первые послегрозовые степные птицы, несшие на крыльях розовую кисею, ввысь устремленные кресты, пронзающие беременное светом небо – небо, грозившее рухнуть тучным брюхом на голову Влада. Пронеслись птицы, коснулись кисеей рассвета губ Христины, и дымка, легкая дымка заволокла ее глаза, скрыла мир, и озаренная, поднялась она – и визг тормозов ее за плечо.
Фары хлещут тьму. Тенями пенится, стекло, рушится шумом шин. Ты дрожишь, схватки страха – мы врезались в ночь, искорежив сон, стонет ветром, щерится спаситель, насилуя дорогу, корчится она беспомощно, вихляется, оборки обочин шуршат, в платье сна заплутали, в кружеве видений иголочки боли, крадется страх в плюшевых носках, соглядатай. Скважина памяти, я не хочу принимать крещение, примешь! Ибо сказано: «Вбейте мой крест в пустыню сердца и с восходом отмерю вам новые часы», тряхнуло, сон цепок, ненасытен, в глубину, нет, батюшка, боюсь воды, мордой в тазик, терпи, нехристь, терпи, рвет легкие, взметнулся хрипом – руку дай! Но глаза, глаза горят, сквозь зубы: «Сдашь? За дозу сдашь?» И веслом, хруст плеча, вода уносит, трижды, нарекаю, раб божий, по корягам, крест прими, разум мокрой собачонкой, не дрожи, с днем рождения, свечи, свечи, свечи, обслюнявили старухи, что вы ноете, она же возносится, прочь от гроба! Зверь взревел, визжит звереныш, отшатнулся поп, изодран, прочь старухи, тишина, беззвучно ходит страх, не качнется пламя свеч, в сумерках оскал, и рядом, всюду, губы могил, перегной, тучный, пучатся тучи серым, жидким, черты уходящей хлещут из тьмы, через реку мост лег – и это всего лишь полустанок, безлюдный, где поезд утром остановится лишь на одну минуту.
Сцена девятая. Полустанок
Допустим, вы свято верили в благой исход и вас остановили на полпути к покою. Слово против вас, небо не свидетель, клясться нечем. Вы имеете право сохранять молчание и вспоминать, вы поставлены к стенке тишины и с этого момента несете ответственность за словесные выкрутасы. Луч слепит вас, вы подмастерье на реставрации образа и подобия, ваша Муза, объект вожделения, решив отдохнуть, скрылась где-то во тьме у горизонта и пала в руки Мастера. Вы слышите, как Жизнь, всхлипывая, бьется и наконец, вырываясь, гневно кричит: «Ну, Господи, мне в этой позе неудобно!» – «Ай… ай… А я думал – так тебе божественно». Допустим, вы осмелились и решили треснуть наглецу, что насладился вашей Жизнью, по морде. Считать ли небо секундантом – это уже вопрос Веры. И вот его вестники выясняют – кто это с вами? Почему ваш друг прячет руки, а ваша возлюбленная, отступая в тень, закрывает его своим телом? Почему на вашем лице печать отчаяния, плохо затушеванная наглостью? А может, вы Сфинкс, раз мыслите баснями и аллегориями? Значит, Вам хорошо. Значит, вы не от мира сего. Со Владом все иначе – он мнется перед невесть откуда взявшимся дорожным патрулем. «Сержант, в чем, собственно, дело? Документы в порядке, какие претензии?». Память отмерена, взвешена до шага, до взгляда, до звука – читай, как с листа, всю историю с момента отъезда хоть этому, разглядывающему паспорт, хоть второму, за рулем, безуспешно вопящему в микрофон рации, даже и еще раз можно, третьему, что выбирается из машины – грузный, седоватый, в поношенной кожанке.
– Так, девушка, а что у вас в рюкзаке, что вы в него так вцепились?
Варнак зевает, явно намереваясь откусить патрульному голову. Дальнобойщик, высадивший их, оштрафованный за все возможные нарушения мыслимых и немыслимых норм, уже умчался черт знает куда, матерясь и трясясь на выбоинах.
– Да, Мила, подари сержанту пару тампаксов, пусть жене отвезет.
Мила, спросонья не понимавшая, в чем дело, бледнеет. У всех троих лица одинаковы – на череп натянута кожа. На дне рюкзака пакетики с белым порошком налились тяжестью. Если бы не Влад, прыгнувший на плечи, тот парень объяснил бы, как себя вести в подобных ситуациях. Седоватый светит в лицо фонарем – злой усмешкой перерезал Влад горло, горло памяти – позади Лазарь жался за спиной Христины, воевал седоватый с разбегавшимися от дороги тенями насильников, что-то вопил, палил в воздух, в ответ лишь Христа пузырила кровью из разбитого рта.
Участливо так, тихо: «Вы Влад Варнак? Что молчите, я вас узнал. Помните, где станция? Поворот будет, и еще метров двести. Счастливо добраться».
Влад сделал первый шаг и подумал, что иконы Лазарю были как ребенку игрушки. Миле оставалось только молчать, временами она зажимала горевшие уши застывшими руками, и Владу вдруг стало смешно, хотелось вернуться, послушать, как в машине седоватый рассказывает, что это художник, у него в прошлом году на этом месте деревенские бабу выебали целым скопом, и дружок с ним был, чокнутый, похоже. На них повесили убийство священника сразу, как потушили храм, как вспомнили, что какой-то полудурок все умолял принять его служкой, и еще были двое чужих, чересчур встревоженных, да вообще этот городок, Голгвино, на деревню больше смахивает. Дурачка потом поймали, на реке, а Варнак сам взялся церковь восстановить, бабки ему в ноги кланялись. Но у этой стервы сопливой что-то было в мешке, точно.
Я опять наслаждаюсь жизнью. Прошу меня не прерывать. Пусть она постанывает.
Слышно – в подъезде в бешенстве пнули дверь. Христа бросила книгу – Кортасар, Киндберг, крушение надежд, убить себя в автокатастрофе, слюнтяйство какое-то. Прислушалась. Да, вот, ворвался Влад, бьется в сетке дней, тесно, душно, зачем ты пьешь? Ты много пьешь, не слышит. Все ясно, опять ни гроша, опять из князей в грязь, ни одной проданной картины, бесится Влад: «Это как с Цепешем точно, мы взобрались так высоко, там Вечность, там не живут, всем чужие, никому не по душе, все хотят увидеть, услышать отражения себя, а поставь им зеркало – сдохнут с перепугу или убьют, свидетелей не терпят». Христа смыкает ему губы поцелуем, подталкивает к окну – смотри, смотри, небо с тобой, оно слышит – опечалившись, склонилось небо рыжей головой: «Зачем ты пил? От нервов, да? Опять буянил? Каждую выставку так».
– И всем, конечно, цитировал Азбуку Гибели, – ехидно вставляет Лазарь.
– Ты не понимаешь, она как остов корабля, ладьи, от слова лад, и либо время несет тебя, либо ты ладишь новое русло.
– Ну и конечно же, в конце всякой реки водопад. Плыви, гибни, а я хочу в гавань, – Лазарь шарит по карманам, достает заветный пакетик – какие-то девочки добывают ему ЛСД, вечно вьются вокруг, поддакивают-стелятся, – мой Пьяный Корабль идет на покой. Ты, Влад, смешон. Ты Летучий Голландец среди бесплотных теней, среди своих образов, они тебя удушат когда-нибудь, вот увидишь, а я не хочу, мне мой Свидетель маяк засветит скоро. Ты крещеный? – Лазарю рыжий шут рассыпал кудри по плечам, тоскуют вместе о чем-то.
– Насильно. Как мать схоронил, так и окрестили. Бабке втемяшилось – ты, нехристь, в могилу свел. Я еще пацаном был, боялся. Говорили, надо всю жизнь крест нести, а вдруг после тоже распнут?
– Я тебе в отцы гожусь, Влад. Меня Свидетель ждет.
– И вылупишься ты, Лазарь, как бабочка, из спеленавшего тебя времени, и полетишь на слепящий свет. Я твой свидетель, и я, может, не прощу! А вот скажи мне… Сжег бы ты храм, например, своей души, если бы в нем наследили? Убил бы самое святое за измену своим иллюзиям?
– Влад, что тебе Мила подарила? – Христа проходит к окну, облеченная теплым вечерним светом, и даже тень, и та волочится за нею.
– Себя.
– И что, опять плакалась, вернись-останься? Да уж, подарочек, – хмыкает Лазарь.
– А серьезно?
– Евангелие.
– Все мы восходим на голгофу в поисках радости, высшего света, и все мы бездари пред лицом Мастера. Я свою радость найду – не отдам. Убью, а не отступлюсь, – Лазарь высыпает на язык белый порошок из бумажного пакетика, запивает. – Шаг, взгляд, звук. Все это проявленья Его…
– Только твоей натуры, и больше ничего.
– Я не хочу всех этих твоих заморочек, Влад. Я устал, – Лазарь откидывается к холодильнику, пальцы бесцельно блуждают по столу, нащупывают нож. Христина свешивает ноги за окно, тихо улыбается, склоняя голову к плечу, вскармливая грудью свет. – Мы вряд ли что еще родим, Влад. Ты хотел бы надрезать мир и посмотреть, как он устроен, а? Сравнить, одной ли вы крови?
– Я только этим и занимаюсь.
– Вот-вот. А я не хочу, мне неинтересны законы мира, я верю себе, всегда и во всем, – Лазарь уже далеко, обступили видения, танцующие тени, Христа спрыгивает с подоконника, обвивает его шею, им некогда, они заняты, прорываемая рывками ее тела тишина.
Тишина – зверь, что спит, пресыщен Жертвой. Вот ощетинился детскими вскриками, воплями рожениц. – Вначале был крик.
Тишина – зверь, что поглощает детей своих. Вот ощенился легионом голосов, призывающих, изгоняющих. – После была дорога.
И вот, вышел в бреду. Кто меня звал? Путь в ожидании Сына. Кто любящие Его? Лишь избегающие смерти. Гибели беглецы. Строки дорог. Буквицы лиц. – Я есть Альфа и Омега, начало и конец.
– Он есть! – Лазарь кричит, мечется меж стен, сечет воздух, машет руками. Прислушиваясь к телу – лопатки ходят, ходят, что-то меж них было, раньше когда-то, что? Это вот, как вот здесь она, прямо перед третьим глазом, точка, яркая такая, и слепит, слепит! Лазарь мечется, Варнак на разбитую голову воду из ковша льет: «Заткнись, ублюдок! Христа! Христиночка, воды хочешь? Пить, пить?»
– Нет. Я песню слушаю.
– Какую?
– Песню твоей души, Влад. Твой Голос. Я ее слышу, потому что люблю тебя, Влад.
– Лазарь, слышал? Это все просто. Ты, уймись! Христа, возьмите фуфайки. В том вон шкафу, и спать ложитесь, спать. Я скоро вернусь. Христа, в углу вон печь, видишь? Я дров принесу, а то замерзнем, а ты за ним следи, ладно?
И проваливался Влад в пустоту, и казалось ему, что это мертво скалится мать, шепчет губами Христины:
– Влад, поцелуй меня, Влад. Что было, то должно быть, а Цепеш ваш слишком уж ненавидел и все думал, что избавляет мир от уродства.
Вздрогнул Влад и шагнул за порог.
Утром они выйдут к реке, найдут лодку, и Лазарь, прячась за Христину, будет шептать:
– Я его боюсь, боюсь, он утопит или продаст, у меня доза осталась, они ведь тоже пытали, не лучше ли мирро пожертвовать, да деньги приобрести?
Христа с кормы склонится, омывая руки, налетевшая чайка подхватит ее душу, унесет, тучи крылом прорвет, огненной бородой хлынет бель, она обернется, смеясь: «Влад, Отец наш!» – Лазарь взмахнет веслом, простонет Влад, взбурлит вода, и канет Варнак в бездну до весны.
Варнак вышагивает, шаркая, закашлялся, схаркнул кровянистое, тягучее. Стронулось и повело голову, закружило до тошноты, танцуя, небо, но сипит Варнак, упрямо уставившись на скользкий от росы и сукровицы щебень: «Не капризничай, пусти, пусти!» Танцевало небо и бросило. Ввалился в сумрак, прищемив ослепительный шлейф – вырвалась, хлопнув дверью, и приникла к щелям настырной ревнивицей заря. Выступил, осиянный, впредь света, сорвав занавесь с крестовины рамы, роясь, облепили светляки – и струйки дыма и тумана перетекали через плечи.
Плыли золотые капельки сквозь сон, сквозь сыроватый воздух, из разбитого стекла вливались в губы, тормошил ее за плечо, и, блаженно жмурясь, окунула Христина пальцы в свет.
– Лазарь! Очнись, Лазарь!
Край века приподняв, выглянул Лазарь не из этих дней:
– Ты меня воскресишь?
– Воскресит, воскресит, – под пальчиками Христины разбежались ручейки волос, жидкие, грязные. Отныне Христа навсегда с младенцем на руках. Тянул Варнак из души занозу, тянул из-за пазухи рассохшиеся доски, и вздрогнула Христа, прижала Лазаря к груди, завидев заляпанные овражной грязью лики. Танцевало небо, и, споткнувшись, нахмурилось.
Скакали насмешливые чертики в заплывших кровью глазах Варнака:
– На, на! С таким портретом не собьешься, любой укажет, где Его найти. За меня там заступись, ты, чудотворец, я ж не иудей!
Хохочет пламя, жрет древесину, стелет дым росным полем перину ветру, молчит Лазарь. Пряча взгляд, горит родная радость, что-то шепчет Христа, припадая к ногам, слезы с пылью замешивая, греет руки Варнак, улыбка сползает, прячась в морщинках горечи:
– Я люблю ее, холодную и ветреную, неприступную, она идет, не касаясь земли, моя Ясность. А ты отступник, изверг, ищи теперь себе братьев! – Кланяется Варнак костру, вздувает пламя, искры ведут хоровод, в тучах шипят. – Будешь делить с ними… христину. Ладно, доведу вас домой, доведу. Что ж вы встали? Пойдемте, до смерти далеко.
Серый купол клобуком укрыл. Петли дороги ждали. За горизонтом блуждал воспаленный взгляд. В зрачки пустоты вперившись, бросил Лазарь сквозь зубы: «Ты иуда», – и нес тоску, согнувшись под ношей, и суетилась рядом она, и пал в жару, и слышно было, как орал варнак, хлеща распростертое тело: «Ползи, сволочь, ползи! Небо смотрит!»
Сигареты тают одна за одной, обжигая губы, огонек высветляет бак с затхлой водой, двухстворчатый шкаф с перекосившимися дверцами, откуда выволочены были какие-то фуфайки и обрывки одеял. На кровать решено было даже не смотреть.
– Укройся, околеешь! – Нет, Христина брезговала тряпками: вдруг вши, какие вши, откуда люди, здесь поезда-то только с перепугу останавливаются, деревни повымерли, ну ладно, а ты, я жив, нет, спать, а, потерплю.
В тумане сна Варнак нащупывал тропинку и прояснилось.
Оставлен без дружины, узник одиночества, воевода Влад Цепеш на вытесанном из камня троне высился над морем холопских спин.
– Правленью моему конец. Завтра буду я низложен. Просите, чего хотели бы, и дам вам по силе моей от богатства моего.
Поднял от земли главу самый смелый:
– Господарь, сделай, чтоб не просить нам более у неба подаянья. Дай немощному на здоровье, алчущему по голоду его, скитальцу пристанище, нам, валахам, смердам твоим, на счастье.
Не мешкая, ответил Влад:
– Возьмите тесу и поставьте до заката храм, и, освятив, наладьте по числу вашему столы и скамьи, и возьмите от припасов моих, что надобно.
И в урочный час холопского веселья заперты были двери храма, и подожгли, и никто не ушел живым. Дева, что была средь свидетелей поджога, поднесла Владу маков цвет, цвет забвения, со словами: «Страшна мудрость твоя, владыко! Нет более в Валахии несчастных!»
Влад велел шуту прозванием Совестливый вытолкать ее взашей. И задумал не подчиниться низлагавшим его, изведав напоследок чужих земель, и решил оставить дом свой, и бился Влад в окаменевшее небо, и рассадил Варнак кулак об стену.
Из бумажника змеиной кожи с вытертой надписью: «И к злодеям причтен», – подарок Милы ко дню двадцатилетия, милая безвкусица – Евангелие – подгнившие его листы, отсеченные от сердца, от режущей глаз своим видом обложки, после достались Лазарю, в изрубцованных узорами корочках прятались выцветшие лики узников памяти, выудил из них Влад карточку, захватанную множеством пальцев, завистливых, нервных. И еще, еще, выдрал страничку с загнутым уголком из блокнотика, истерзанного – изреченья пучеглазой мудрости, буквицы, буквищи скучились, сбились, дрожат под рукой, полоснуть бы огнем! Взывайте в корчах к вечности! Вперемежку с номерами друзей на час, девиц на ночь – переспать, обогреться, и вперед, неотступное: «Что завтра? Зачем завтра?» Со мной ты не волновалась. Упокойте память! Отбросил прочь, в плесень стен, в ошметки грязи со стоптанных ботинок, где и положено быть прошлому.
Пересчитывал деньги, на билет не хватит, нет, в лихорадке трясет рассвет, сыростью окутан. Оставлю тебе, вот. И пачку сигарет. Обходись, как я, ничем. Буду плакаться проводникам, может, не высадят. Сигаретой согрет, сумерки, дым уже заметен. Ломаная веслом Лазаря ключица ноет. Если Мила проснется, будут визги, будет рев. Спроси, спроси: «Зачем? Ты ж был в фаворе у жизни?» А тесновато у Христа за пазухой. И потно. И Лазарь. Я джокер, мое дело сыграть, тебе, видно, тоже подвернулся удачный случай, свихнув порядок, встряхнув уклад и все таланты, сребренники, рухнула свобода на колени, моя рабыня, продал ее за бесценок, смотрит зло, да, что везешь-то? Припорошат слякоть мозга белой пылью из твоего рюкзака, девочка с заснеженной улыбкой, весны снов, нет, увольте, лучше ростку преломиться, чем семени сгнить. Весь мир – зал ожидания, смерды Надежды, смердам что угодно, кроме беспощадной ясности, что за проклятье? Вышибу небо! Вновь в пелене, или только спеленали, или ты не народилась, радость моя, или чахнешь, отравлена молоком тумана…
Варнак вцепился в подоконник, выглядывая состав. Мила под драным ватником ворочается, сполз, что ты, смотри-ка, жарко стало! Все, подходит, еле тянется, время, это вам время – ремень смерти, вожжи живым, а мне время – немоты штиль и слов весла, только так, иначе тишина удушит. Варнак крадется, перекатывая ступни, с пяточки на носочек, с пяточки на носочек. Здесь Христина потеряла душу. Украду твой образ на память – ты спишь, скорчившись в углу, раздавлена дорогой. Родня тебя уже не ищет, бывшие любовники скрежещут зубами, и все потому, что я сказал однажды – не принесу тебе мир на блюдце, не уложу спать наших детей – убью себя ни за что, тебя? Я‑то что, сентябрь убил! Там, на улице, где я тебя встретил, с парнем о чем говорила? Только бы выжить? Надейся! Мне платят – оставляют пару доз для Лазаря, ему в наш мир уже нельзя, ему здесь делать нечего, а я? Я ищу таких, как ты, по всем дорогам, и – звякнула мелочь, в ушах зашумев.
Занавес дыма
Ну и все. Только без истерик. Спишь и спи. Все равно не поймешь, что так просто было взять твой рюкзак с грузом порошка, потому что на вокзале Христина будет ждать, будет выискивать меня в толпе приезжих, потому что в прозрачные переливы протоки сна погружено твое лицо. Я оставлю поцелуй на твоем плече…
Варнак вздрогнул. Неприглядность всей сцены поразила его – ведь никогда еще не приходилось ему оправдываться перед миром. Мила шевельнулась под грудой тряпья, и в шорохе почудился ему шепот, словно бы сотни лиц, старательно стираемых им из памяти, зашелестели призрачными губами, злобно, мстительно поглядывая из ненавистных ему сумерек, намереваясь вынести приговор предавшему мир. И, словно различив немой вопрос, Варнак, вычеканивая звуки, удивленно ответил: «А Любовь? Любовь – творение красоты, тобой зачатой!» И вышел вон.


