сон в полдень
Предисловие к третьей публикации
Поскольку автор терпеть не может произведения современной волны так называемой «новой искренности», текст уже после переработки для онлайн-публикации прошел через самоцензуру. Фрагменты, содержавшие «откровенные» (созданные за 20 лет до указанного массового помешательства) сцены, полностью переписаны или вырезаны. «Порно-Тарантино» можете более не искать.
С уважением,
Автор-мечтатель.
Ты ли любишь?
Четвёртый день тополя пылят снежностью.
Сдувать с тебя пушинки, вздрагивая, не смея осквернять дыханием.
Вдыхать пушинки, прильнувшие к твоим губам – в этой гиблой, глухой аллее ты отчего-то чувствуешь себя излишне вольной.
Впивать твои переливы: от плеча и к талии – наивно надеясь на долгий, длинный, тёплый ливень – лишь бы платье, влажное, влилось в неуловимые ложбинки: выступили линии изножья: ненадёжно, обманчиво: припушенные лёгкой кружелью – но небо брызжет на плечи бронзовой пылью – влагает в душу лишь жажду – мы прячемся под струи полумрака в полупустом кафе…
Слушать, как из-под пляшущих пальцев капают пьяные звуки – линк! ланк! лонк! – от палевых клавиш слоится дурман: звучащее марево, и чудятся ландыши – в полнолунную полночь так чутко дышится: мерцающим лучением зрачков, волнами волос – а в них купается мой перстень, всплывает: змея впивается в изящество цветка, в самую чашечку – серебрится змейка вдоль твоей улыбки – не лови так жадно, не сцеловывай искры с мальчишеских пальцев – я стесняюсь: словно сам Рахманинов заласкан в налитую луной полировку рояля: насмешливо следит: я стесняюсь – так жалостливо: жестами пленённой королевы: отталкиваешь руки, рвущие шнуровку – я вызволяю: из плена платья – и коршуном, стремглав, проваливаюсь в небо…
Вот что хочу воскресить. Иначе тополя просто оплешивеют. Я жив, пока я представляю воскрешение…
Неслышный, он покидает святилище славы, вспыливая клубы туч – и грусть волочится по пустоши неба, сметая звёзды моросящей пеленой – а в тучах презрительно посвистывают вслед и щелчком плюют насмешки молний: «Отреченец!» В разостланную хмарь ничком валится вечер. Все часы мира замирают. Приходит ночь сердца, без лун и звёзд – даже лилия, Колыбель Бога, становится цветком Тьмы, наивность и невинность – ненавистью. Те, кто умеют ждать – умеют видеть сквозь мглу – в раскрытый зрачок ночь бросает вороха своих лилий – Те, кто умеют доверять, смыкают веки в кромешной тьме – они надеются на рассвет новой жизни – они знают, что первый же луч раскроет Колыбель, белоснежную.
– Вороха своих чего?
– Лилий.
– Недурно. А ещё?
«Я подобрал Ключи От Всех Дверей. Я подобрал потерянное Смертью», – у двери выставлен органчик – бросай монетку, пискнет диск, скрежетнёт: «Джэнглинь Джэк, хау ду ю ду да да ду»1, – Кэйвом2 здесь упиваются – и каждому входящему вливают в ухо тонику грусти: «Do you love me?»3. Ты ли любишь? – кто щепетилен и чопорен, кто разнуздан и лют – тех здесь не ждут.
Да, попрошу заметить – у входа выставлен органчик, и ошалевшие от городского гула, вваливаясь, стряхивают с плеч навязчивую тьму, поспешно роются в кармашках, кошельках, расшитых портмоне… Успокойтесь. Никто здесь не вслеживается в ваше состояние. Вас тревожит ночь? Никто не выслеживает, какую дань вы платите бессоннице. А в нашем грубенорье ночь навязчива, путается в ноги баснословными шлюхами и косноязыкими попрошайками, а есть ведь еще и люди, никогда не видевшие собственных теней. Особая такая разновидность кротов-кровососов. Не беспокойтесь – у нас их не ждут.
Что вы, какие коктейли! У нас не бывает коктейлей – в меню не предусмотрены путаницы и случки. Всё самое ясное – русская водка, французское шампанское, венгерские и молдавские наливки. Детям? Вы с детьми? На весь вечер? Очень лестно! Как насчёт молдавских сказок – о Полуночнике, о железном волке, похищающем невест, о Фэт Фрумосе, обручившем Солнце? Так вам на второй этаж, в Тихий Зал. Что буяните? Этот остролицый стихоплёт, вообще-то, не заказывал коктейль. Он сказал «Bloody Mary»4. Только – блуд отдельно, Мэри отдельно. Его не троньте. Это Владов. Даниил. Андреевич, конечно. Он, он это придумал. Он придумал на Карпатском бульваре местечко «Для тех, кого ждут».
И ты, зеленоглазая гордячка, ты уже входишь, нет, в глухую колокольную мольбу: «Do you love me?» – ты не встонешь своих колокольцев: «Да, люблю, долгожданный». Ты всё ещё пробираешься между столиков к стойке, и белоснежным облачением напрочь отсветляешь вкрадчивых ароматников. Ты всё ещё стесняешься отвлечь плечистого бармена, взвешиваешь на ладони медальон, вспученный чеканкой, а Милош, и не вслушиваясь в строй строфы, уже приценивается – взять в заклад твой оберег? Или влепить пощёчину, чтобы не смела продавать заклятых любящими талисманов? Или уже распахнуть навстречу губы улыбкой: «Вам никогда не говорили – ваш профиль надо бы чеканить на монетах?»
И Владов, птицей выбиваясь из хмельного забытья… Как страшно вновь сказать: «Зоя, я когда-нибудь ослепну от твоих нарядов»? Как страшно вновь встречаться с несбывшейся мечтой.
Зоя, озолоченная солнцем Зоя, твоё рыжее безумие не меркнет никогда: «Я знаю только одного фальшивомонетчика – лжепророка Даниила. Да, вот, фальшивомонетчик! Без меня ты вечно размениваешься на мелочных баб. Ну, здравствуй, что ли, сердцеед чёртов?»
– Да хоть мозгоклюй, лишь бы не спиногрыз, – Милош Борко никогда не жеманничал при встречах…
__________________
1 Композиция Jangling Jack c альбома австралийского музыканта Ника Кейва «Впуская любовь» (“Let Love In”)
2 Смотри пункт 1
3 Do You Love Me, part 1 и part 2 – песня с указанного альбома
4 Кровавая Мэри – крепкий напиток, водка с томатным соком
– Ты послушай только, Зоя!
Встречи, разлуки – словно волны: бьются, бьются о берег души – рушатся крепости: возведённые предками, облагороженные тобой – и шелест голосов в отливы одиночества смывает обломки – как хрупка твердыня гордости! Я люблю тихие отмели – где янтарные бусинки среди песчинок воспоминаний – где причудливые раковины шепчут гимны грохоту бурь… Золото сверкающих улыбок – на кончиках пальцев моих; искорки гневливой ярости опалили мне ресницы; покровы души моей изъедены молью сердец ненавистников, моливших о возмездии – трепет памяти! Касавшиеся слишком суровой ткани твоей вплетали в неё ниточки радости, встревали иголочкой грусти, ладили мне судьбу наслаждением – одолевать её заставы, длить нежданную нежность – наслаждение творить и быть творимым – я надеюсь: мой лик запечатлён: печатью – на листах истории сердец… Я знаю гордость одиночек, представящих верительным грамотам дружбы Герб.
– Что это?
– Не Что, а Кто! То есть… Это всё! Что, кто, почему, зачем — всё в одном имени! И в одном лице, конечно. Это Слава. Это ведь брат мой, это мой разум и сердце моё, но в другом теле, в другой жизни, понимаешь? Это я, но в другой жизни, другой я! Это ведь и моя будет книга, нет, для другого меня это будет книга!
– А для тебя?
– Он – это я. Но я‑то не он, я её не писал, и для меня это не книга, это Минус Книга!
– Подожди, ты что-то путаешь. Милош, плесни ему ещё. Минус дозу в минус стакан. Что получится, Владов?
– Или минус разговор, или плюс сон. Нет уж, нет уж! Нет уж, я издам его! Представь, только представь – это не обложка, это оклад! Дубовые дощечки с кожаным покровом, чернейшим, узорчатое тиснение, и – рельефно, золотистым, солнечным – Вячеслав Владов, Доверие, Славия! Не – «издательство «Славия», просто – «Славия»! Ёмко, кратко, велико. Мы шрифт разработали – рунический, буковки словно девичьей рукой вывязаны, бумага – текстурированная, ворсистая, словно гобеленовое полотно, это не том стихов, это – фолиант! Не потащишь в метро, не впихнёшь в Интернет – это не чтиво, это любимая собирала письма и сберегла для наследников!
– Мальчики, вы ничуть не изменились.
…ведь я ничуть не изменился, я всё ещё трезв, относительно трезв, я ещё относительно ясно чувствую и мыслю, я всё опишу тебе, Слава, дух мой, другой я, сам узнаешь, каково это – изо дня в день пропитываться настроениями Минус Книги, ведь она живая, она говорит своим языком о минус мире. Странный язык, причудливый – сбивчивый рассказ человека, испытавшего Нечто, с чем он никогда ещё не сталкивался, никогда не переживал ничего подобного, ни от кого не слышал рассказов о схожих ощущениях, которые не втиснешь в прокрустово ложе понятности, скромности выражений – так стоит ли повествователю быть умеренным в своём восторге, в своём отчаянии? Когда тебя пронзает молния, когда она, как огненная змея, проскальзывает от темени до кончиков пальцев – сможешь ты с полусгоревшим сердцем рассуждать о природе гроз? Найдут ли общий язык тот, кто ужален змеёй, и змеевед? Станет ли отравленный копаться в справочниках ядов? Зачем? Чтобы что? Чтобы успеть в предсмертной записке описать причину своей гибели? Неправда. Ложь. Скорее, он опишет свои последние переживания и то, о чём ещё способен вспомнить – и пусть на совести наследников останется исполнение завещаний. Когда сталкиваешься с неведомым, выкрикиваешь то, что само легло на язык, выговариваешься так, как кричит сердце. И пусть Минус Книга говорит сама за себя, я не намерен ей мешать примечаниями и переводами на язык учебников грамматики. Я…
– Владов, а денег тебе хватит? А гонорар Вадимке? Ты же обещал. Долго мы гонорара дожидаться будем?
Охтин хватанул ртом воздух.
– Даниил Андреевич, ещё «Блудливой Маши»?
Охтин только помотал головой и ткнул лоб в стойку. Руки свисли.
– Даниил Андреевич, похвались!
– В раскрытый зрачок ночь бросает вороха своих лилий.
– Прекрасно. Прекрасная небыль.
– Зачем мне быль, если ты – моя сказка?
Зоя, Зоечка, Зоенька, они называют это ушной раковиной, так написано во всех словарях. Если это – раковина, то шёпот твой – волнение моря в ожидании солнца, шёпот твой – посреди штиля эхо бури: «Владов, не пей больше, уедем отсюда, пока не поздно, уедем вдвоём, сегодня или никогда».
– Даниил Андреевич, что замер? Ты не умер? Сдохнешь – похмеляться не приходи.
– А ты мне крест в сердце вбей.
– Парни, вы думайте, что говорите!
– Это можно. Вот, например, я думаю: как и огонь, жизнь добывается трением. Трение – противодействие. Действие – любовь. Стало быть, секс противен любви.
– Не знаю, что чему противно, но запомни, Владов – Вадима я люблю, и зачну ему ребёнка единственным способом.
– Ну и зачем тебе ребёнок?
– Я хочу продолжиться в нём.
– Ты – видишь его сны? Кормишь его грудью, ты – чувствуешь вкус своего молока? Он вотрётся в тело невесты, ты – почувствуешь, как он изольётся? Продолжиться в нём? Облечься в свежее тело? Неправду сказала, ой неправду!
– Я хочу любить его, пока жива.
– Он – чужой?
– Он – мой.
– И ты воплотишь в нём свою мечту о лучшей жизни? Ты воспитаешь в нём воплощение мечты?
– Надеюсь.
– Чтобы любить, ты создаёшь любимое. Ты порождаешь руду, сырец, ты насыщаешь её достоинствами, ты формуешь, лепишь – пре-об-ра-жа-ешь по своему усмотрению. Он – твой, твой собственный, ты владеешь им. Он противится твоим желаниям, твоим устремлениям, он сбивается с пути, который ты считаешь правильным – ты направляешь, наказываешь, уговариваешь – ты влияешь. Он – твой воин, он завоёвывает добычу, он покоряет жизнь, он приносит славу породившей его – ты властвуешь. Власть, влияние, владение. Прости меня, это не любовь, это не желание любви, это желание власти, прости.
– Но я же жертвую своей кровью ради него? Разве жертвовать не значит любить?
– Война за власть не обходится без жертв.
– Владов, ты или бессердечный дурак, или гений. Постой-ка, ты ж ведь был женат! Уж ты-то, мне казалось, жертвовал чем ни попадя.
– Видишь ли, Зоя: жертвуешь сердцем – а хотели бедрышко косули, приносишь нежность – а хотели хрен слона, они всё врут, Зоя, врут, они сожрут меня, высосут мне сердце, Зоя, они врут о любви!
– Ну что ты, Охтин, не плачь, ты что? Люди смотрят.
– Девушка, я давно прислушиваюсь к вашему разговору, уж извините за любопытство. Бросьте вы этого сопливого алкаша! Каждый молодой мудак мнит себя великим художником и смеет болтать об Эросе. Он оскорбил ваше материнское чувство – сам, видимо, не помнит, как появился на свет. Вы называете его то Владовым, то Охтиным, кто он? Эй, пьянчуга, ты себя-то помнишь? Кто тебя родил?
Владов поднатужился. Владов сжал виски, накрепко, чтобы поднять со стойки голову бережно, не шелохнув разлитую под веками жижу – не дай Бог взболтнуть! – взбурлит, нахлынет, вырвет наизнанку – вырвется из-под сердца змей. «И всех вас сожрёт». Этого Владов боялся. Глаз открыл только левый – правым следил за бурлящим в болоте змеем.
Из-за плеча Крестовой таращился патлатый бородач.
– От ваших Эросов пахнет потом, маслом и мясом. Вы просто орда прихотливых похотливцев. Борко, воды на башку, воды! Я жив, я ему жилы вырежу!
Кто сказал, что Охтин не помнил родителей? Даниил Андреевич не вспоминал. Милош впервые нахмурился – бульк! трак! – стукнул налитым стаканом так, что Зоя спохватилась, схватила стакан, протиснулась-таки между сопящими парнями и ткнула Владову водку прямо в гордо выпяченный подбородок.
…и подтверждаю, что в 22 часа 53 минуты по местному времени Милош Борко (уроженец Белграда; статус беженца официально присвоен службой иммиграции Чернохолмской губернии по личному ходатайству господина Шпагина; в связях с иностранными спецслужбами не замечен) произвёл преднамеренные телодвижения, переместившись из-за стойки принадлежащего ему бара «Для тех, кого ждут» к находившемуся перед стойкой в нетрезвом состоянии гражданину Владову, и, вкратце, заявил:
– Даниил Андреевич, хороший наш, минуточку твоего внимания! Данила! Я тебе вот что советую: ты объясни этому, с позволения сказать, художнику, что такое пулевое настроение, но объясняй доходчиво, вежливо, внятно. Хорошо? Ох, прелесть какая! Нет, Владимировна, спокойно, сядь.
…а гражданин Владов направился в сопровождении неизвестного гражданина вглубь служебных помещений ресторана «Для тех, кого ждут»…
…а гражданка Крестова Зоя Владимировна, прибывшая с неизвестной целью из города Белоречье, разд обнаж разоблачилась, со след присовокупив при этом:
– Что ты всё – «Даниил Андреевич, Даниил Андреевич», я как звала его «Владов», так и буду звать, не надо, только не стоит мне перечить, не надо. Милош, повесь там у себя мой жакет, пожалуйста. Что за жуть! К чему такая жара? О чём они там вообще думают?
– О судьбах мира всё, небось, по небесной-то привычке.
– Только не смеши: о судьбах мира! Олухи царя небесного! Где тут у вас думают о смысле жизни?
– Это дело стоящее. Пошли, покажу.
…но дальнейшее наблюдение не представлялось возможным, поскольку прямо передо мной возникли сначала группа молчаливых людей в чёрном, потом какие-то синие круги. С моих слов записано верно.
Последние капли
Это было «вот и всё». Иначе не скажешь. Как ещё сказать?
Владов вывел кудряшечного бородача на какие-то задворки и задверки. Где-то гудел Карпатский бульвар, моложавый вечножитель. Там прогуливались, выгуливали, уходили в загулы – здесь, в корявых чернохолмских переулках, шастали похмельные отгулки. Там раскланивались и пожимали руки. Здесь Владов, скрытый изморосью сумерек, навис презирающим призраком:
– И кто ты такой?
Как Даниил и ожидал – Кудряшов, свободный художник. Владов назвался.
В притихшее небо вонзилось: «ниил», – и лопнулось молнией. Что-то чем-то лопнулось – и плетью хлобыстнули водяные струи. «Нечего меня подстёгивать, – обозлился Владов, – я не пророк и не гонец, я на земле постоялец».
У ног Владова суетился визгливый человечек: «Я же не знал, я приезжий, не знал!» «Свободен, – сквозь обод губ сами собой рождались звуки, – пока свободен. Копи здоровье».
Зоя вернулась. Что изменится? Что будет? Что было? Что есть?
Охтин, вымокший тихоня, сглатывал слёзы. Плакал. Как плачут иконы, не в силах больше видеть бесплодно сгорающие жизни. А ведь Зоя с огневыми блёстками в египетских глазах, – когда-то Зоя таяла перед Владовым, как свеча перед иконой. Пламечко её желаний: жадное, неуёмное – не задыхалось и не гасло, но Охтин видел – остались последние капли. Последние капли мягчайшей нежности. Скоро родник радости совсем иссякнет. Охтин сглатывал слёзы и чувствовал: влажная тьма – это всё. Следом к сердцу подступит пустынная сушь. Останется только мираж воспоминаний. Останется только призрак.
Владов не боялся призраков. Нет. Ни капельки. Ему ли, зачинщику призрачных плясок, бояться грозных невидимок? Если есть чему вспомниться – стоящее вспомнится, само собой всплывёт из омута памяти…
С чего слезиться? Что случилось? То и случилось – снова возник призрак любви, готовой воскреснуть.
Владов не стал ждать воскрешения.
Охтин: «Тебе выбирать! Стану перед тобой – как зеркало твоих намерений».
Даниил открыл дверь.
Владов, куда ты плещешь?! Не горюй, Владимировна, Милош, что, куда с ножом, спасите, режут, стой спокойно, вот и всё, юбка без верха, и сними ты свой лиф, тебе ж дышать нечем, ух ты, богато, надевай-ка свой жакет, чудненько.
Ну что, губители, довели до греха, держите и это, Милошу в лицо кружевное, нежное. Рыжая, бесстыжая птица-зойка, вспорхнувшая на стойку бара, туфельки на стойке, настойчиво набоечки клёкают. Снежана, я звал тебя Снежана, я знаю, как долго не тают снежинки на твоей груди, как в лютую метель стыдливыми слезами – но я не вкрадывался промеж тебя, нежности без нижностей, дерзости без низости, что ж ты, Зоя-танцовщица, не прячешь бронзовеющих богатств, я убью твою юбку, о бл…
Очевидное-нежеланное
«Облеку тебя ладонями!» – проорал Охтин и притих.
Водка выручала Милоша, когда ему было гнилостно на душе, водка выручала Зою, когда поцелуи Владова уже веяли у виска, но водка никогда не выручала Охтина Данилу – напротив, становилось душно и тошно, и больно было знать, что Зоя замужем, что муж обожаем, что двое детей никогда не узнают забот безотцовщины – и больно было знать, что Зоя никогда не отважится на – и сам он уже не рискнёт, хотя бы даже втайне, обидеть чем-либо её мягкоглазого портретиста.
Думая об этом, Охтин снова становился Владовым, и смурнел, и северел, и зверел, и вышвыривал с ночью пришедших постельничьих, как он называл соседок по сну. Длинноногие постельные принадлежности боялись Владова, только это почему-то его вовсе не радовало.
Сегодня Владова боялся Охтин. Бояться было чего – всё на месте, все вещи при хозяине, весь Охтин при себе – стало быть, ничего не подарил: не случился праздник, не сверкала щедрость – это душило. Неприятен был пол под лопатками, замшевые туфельки у самого виска, чьё-то платье под затылком, всплеск у век – чьё, чьё, страх. Вдох, встать!
– Очнулся, шалунишечка?
Плечо окольцевала змейка – по шелковистой к локотку струится – и лодочкой ладошка так раскованно сплывает – меж солнцем налившихся, спелых – спуталось каштановое буйство. Охтин сомлел. Даниил расстроился: «Что-то я теряю способность описывать женское тело». Владов съязвил: «Описывать, подглядывая за красотами – это позор».
– Девушка, вам пора выметаться.
– Вы мне должны. Я вам должна. Вдруг это любовь?
– Спасибо. Лестно. Выметайтесь.
– Не обольщайтесь. Вы не красивы. Где-нибудь в переулке, на перекрёстке – я бы не влюбилась. Профиль шута, взгляд одержимого, речь правдолюбца, голос неженки. Адский коктейль! Я вас боюсь. Вы обаятельны. Вас надо законодательно заставить молчать.
[самоцензура 2021]
– А я разве Вам законодательно что-то должен?
– Вы оплатили почти год общения, но последних обязательств я ещё не давала.
Охтин, ошалевший, сглотнул слюну:
– Вы о чём?
– Вон, на столе – читайте.
Дробно, пузатыми буковками:
Не соблаговолите ли Вы, сударыня, через день, четырежды в неделю услаждать мой взор Вашими прихотливыми повадками вкупе с причудливыми выходками, не оставляя при этом в одиночестве атрибут моего самолюбия, без излишних, впрочем, натисков и происков? Если снизойдёт на то Ваша воля, то и я преклонюсь данью невеликой, но основательной. Откланиваюсь,
последний из Ордена Дракона, Даниил ВЛАДОВ.
– Я это писал? – просипел Охтин, изумляясь приписочке: мелким, слитным бисером:
На титул и замок согласна. Наследников не предлагать. Кочующая в поисках любви.
– Не писали – складывали по слогам. Но – величали королевой. И возмущались посреди Лётной Площадки: «Что нам мешает заняться любовью прямо сейчас? Соперников – на кол!». Всё платье мне испортили своими излияниями. Где же мой скромный гонорар?
– Сколько я вам должен?
– Ммм… Вчера вы предлагали мне стать владелицей вашего сердца, и… Впрочем… Это-то меня и впечатлило. И ещё вы обещали рассказать легенду об Ордене…
Отчего мне так противно любоваться тобой? Болотисто на языке, а в ушах ещё вдобавок топчутся карлики в плюшевых ботах, в ноздри какой-то великан встрял, и всё чихается, чихается! Как хочется курить! Да, я Владов, я всегда был Владов, я буду Владовым внуком до скончания времён, что бы ни говорили об этом алхимики брачных контор, я – буду. Орден Дракона? Дед был хранителем этой легенды, но почти никому её не рассказывал, потому что никто его не понимал. И меня никто не понимает, но мне всё равно, потому что перед смертью дед успел вложить мне в ладонь вот этот перстень и медальон для Зои. Так и сказал: «Для Софьи». А что за руны внутри перстня, этого я тебе не скажу, шлюшка-каштанка. И вообще – ты врёшь.
– Вы врёте, Клара, как базарная торговка.
Недоумённо повела плечиком:
– Почему вдруг «врёте»?
Кареглазая, а взгляд с подпалинкой, с горчинкой, и жадная, это заметно, скрадёшь ещё какой-нибудь клавесин. Я не помню, откуда ты взялась, тоже, наверное, из этих, кто сдаёт бессонницу в аренду. Тогда иди ко мне, девчонка, расплачусь на свой манер – [самоцензура 2021] всё, Клара на веки веков, клеймёная мной. Словно тёмный ангел, живущий ниже сердца, подбивает богохульствовать, он всё заносит в список, подглядывает из-за плеча, как я прильнул к сочному цветку, чуточку с миндалем, кофе с коньяком, и всё пишет, пишет о том, чего не было, но могло быть, о чём можно только догадаться – пишет не книгу о том, что случилось, а Минус Книгу о тёмных смыслах…
Пружиняще отпрянула:
– Спасибо, сладенько, но мы, дружок, не договаривались…
Я тебе не тобик, не бобик, не дружок. Ты врёшь. Вчера был дождь, я заблудился в ливне, отстал от Милоша и Зои, ты просто вымокла, и что ты там плела про мутную, взбаламученную жизнь? Не надо, я сам не вчера выучился врать – складывал стихи, не надо. Ты просила не оставлять тебя одну под дождём? Вот беда – постель у меня одна, и вот уговор – спим вместе, но ни-ни, не мечтай даже, я не растлеваю малолеток. Всё, теперь я буду курить и следить, как ты пытаешься выпотрошить диван, рассерженно вцепившись коготочками в простыню, сжавшись в кулачок, в кошачью лапочку.
Всё просто: будешь младшей сестрой – наивным ребёнком. Не беда, что не можешь ложиться на живот, оттого что грудь томит, каменеется, и хочется терзать проклятую припухлость – капли вишнёвой смолы, вяжущей истомы – чуть тронешь, и фантазии слепляют, склеивают веки – чуть тронешь: тяжелеют капли на гибком смуглом стволике…
Валяйся на спине, хвались приснившимся красавчиком, в прозрачный потолок окунай коленки – там, в небесном озере, плеснётся новая русалка: поселится девочка, полюбившая блуждать ладошкой в поисках будущих секретов…
Так и осталась, впихнув пузатый рюкзачок под стол, заставленный компьютерной лабуденью, громко именованной «искусственным интеллектом», – под стол, заваленный макетами чужих монографий и сборников. Владов, выдумав рекомендательные записки, поклялся приискать для Клары место. И выпроводил. Как договаривались.
Солнце лилось на землю жидким желтком.
…между нами говоря, времени нет. Не то чтобы его не хватает на овладение желаемой целью или желанными – нет. Его попросту нет в природе. Есть истечение солнечного света и излияния Духа; есть энергичность и выносливость; есть мощь характера и проницательность интуиции. Есть одушевлённая ярость и не одушевляемая скорость обращения Земли; есть потенциал, приводящий в движение системы светил, и есть совокупность прирождённых способностей. Есть огромные расстояния, большие дороги и высокие надежды; есть вестники, приносящие новости о шалостях любимых и кознях отверженных. Есть память. Времени – нет.
Есть ли смысл в беседах с отражением на дне чёрной кофейной кружки?
Ее зеленое пламя
– Шихерлис, люби его – и будешь счастлива! – и губы, прервав причудливый танец, споткнулись о хрупкую кромку бокала. Зоя любит янтарный, лучистый дурман: дурман молдавских настоек, слитый с солнечным, блещущим безуминкой взглядом Владова – и Зоя впивает по капле мечту: забыться бы в сладкой бессоннице, пропасть бы в пропасть, в его странные, чёрным шёлком трепещущие зрачки, и падать бы глубже, в уютную бездну, где вкрадчивый голос:
– Совсем рехнулась, подруга дорогая? Кому ты шихерлис желаешь?
Зоя и не сразу сообразила, что бы ответить, так только – на всякий случай – выпалила: «Вечно ты, Линка, всё опошлишь!». Одними глазами смеющийся Владов взялся, как джентльмен, разъяснить ситуацию.
Никаких пошлостей, что вы! Напротив, романтика и благородство – без декадентских, впрочем, вымороков. Так что оказалось-то? Шихерлис – её, кстати, как и хозяйку этой импровизированной вечеринки, зовут Шэрлин, Лина, или нет? Неважно, пусть хозяйка лелеет крохотную гордость – это персонаж фильма, да, драматический женский образ, а вы что думали? Муж её, естественно, тоже Шихерлис, даже не то чтобы естественно, а вполне законно, то есть искусственно – «Ну не надо, Владов, не надо ёрничать, пожалуйста!». Тихие просьбы всегда умиротворяли Владова и спелёнывали его, как младенца. Он начинал даже как-то по-детски сиять – словно алмаз, впустивший в себя лучик света. Оттого-то, наверное, его и любили ценительницы драгоценных диковинок. Простое искусство быть драгоценным… Впрочем, только Владов знал, чего стоит такая огранка.
Втайне от всех он считал себя ювелиром в том, что касалось сердечных привязанностей. Все своё носил в себе, все свои инструменты – проницательность, вежливость, умение взорваться вовремя потоком острот и лавиной шалостей, и самую малую толику утончённой жестокости – чтобы изредка якобы невзначай оскорбиться, стать холодным величественным обсидианом, отвергающим колкости и капризы тех, кто любит украшать свою жизнь нечаянными связями и преднамеренными изменами.
Да, он считал себя ювелиром в этом деле, и с терпеливым упрямством выискивал, чем зажечь огонёк в изумрудных глазах Зои. Какие-то вздорные книги, чьи-то напыщенные стихи, кем-то неспетые песни – всё проскальзывало мимо её сердца, всё было неправдой, неправильным, не становилось оправой для этого самородка, этой избалованной ласками златовласки. Сколько это длилось? Сто тридцать пять дней, кажется, и Владов уже начал робеть, ведь из задуманного рисунка затаённых улыбок, многообещающих намёков и приглушённых нежностью жестов – из всего этого рисунка ни одна чёрточка не послужила основанием узора, о котором мечталось в бессонные полнолуния.
Да, он уже начал отчаиваться и сомневаться в своём мастерстве, как однажды… Фильм. Просто кинофильм. Просто десятки километров киноплёнки. Просто призрачный мир дьявольски коварных и ангелично мудрых. Там, само собой, стреляли, гнались, добивали раненых и возвращали с того света полумёртвых –
а хрупкая, белоснежная Шэрлин Шихерлис всё ждала домой с перестрелки своего шалопая Криса, крошившего людей в костяную крошку за пару сотен тысяч долларов.
И пьяный Крис целовал в казино чьи-то изящные ступни.
И, очнувшись, шептал: «Для меня солнце встаёт и заходит лишь с Ней!».
И Шэрлин, белоснежный цветок, путалась в чьих-то руках, в извивах хмельного забытья.
И как бред жестокого похмелья: упёршийся в спину ствол, и жёсткая речь: «Просто укажи на Него, когда Он придёт».
Тогда-то Владов, греясь в лучиках внезапного озарения, улыбнулся: «Она отпустит его. Лишь бы с ним ничего не случилось – до самой смерти». Зоя вздрогнула: «Как? Как ты мог догадаться? Откуда ты знаешь меня?»
И что-то сокровенное уже лучилось, какой-то крохотный пылающий секрет, обжигающий сердце – в крови, в тёплых волнах внизу живота, в искорках на кончиках пальцев,
и Крис, израненный, добравшись до родного окна, вливал улыбку в губы Шэрлин, она? А что – она? «Это был не Крис». И ушёл от засады, чтобы уже не вернуться к смерти, канул в восходы и закаты,
а Зоя уже не скрывала зелёное пламя – вспышку зрачка – изумрудный взрыв: «Владов, сегодня я твоя Шихерлис!». А Владов, ещё не веря, вздрагивая под искорками прикосновений, восхищённо выдохнул:
– Знаешь, мне цыганка нагадала, что умру на пике страсти.
– Умрёшь?
– Умру.
– Умри.
И, прежде чем во все её лунные впадинки хлынул солнечный ток, Зоя прошептала: «Пусть горит огнём твоя Шихерлис!».
Тихий танец
Владов – и упрёки? Этого Зоя не могла представить. Какие к дьяволу упрёки, когда Его Бархатейшее Светлейшество изволит танцевать? Он так и выпевал: «Мне станцевалось». Или: «Мне влюбилось». Зоя притворно сердилась: «Как это так? А я? Я – ни при чём?». Владов, хмурый ребёнок, расцветал. Как не расцвести самому, если видишь, как раскрываются лилии?
Зоя раскрывалась, и оказывалось, что в кувшинке её души мирно уживались золотистые светлячки мечтаний и вороны похороненных надежд, неуловимо воздушные ласточки радости и пламенистые драконы гнева. Да, и драконы гнева, и не только мирно уживались, но и устраивали временами завораживающий танец. Вы видели, как танцуют птицы души? Неужели нет? Смотрите – … Не видите? Жаль. Владов – видел. Видел скользящие тени затаённых обид; видел всплески восторгов и кружение причудливых прихотей; видел всё, почти всё. Иногда он мечтал стать призраком и следовать за ней по шумным улицам и малолюдным переулкам, чтобы вглядываться в лица встречных: кому улыбнулась? чему удивилась? что ещё осталось скрытым в бутончике сердца, в сокровищнице Королевы Лилий? Да, мечтал стать призраком, вездесущим дыханием – чтобы согреть навсегда её вечно зябнущие пальчики…
В одно ветреное, хмельное воскресенье он увидел, как сны запутались в её волосах. Владов попытался её окликнуть, но Зоя уже блуждала в призрачном храме сокровенных желаний, и сквозь её улыбку лучилось счастье восхищённого ребёнка. А он не мог уснуть, он всё ещё вспоминал, как лепестками роз срывались поцелуи, и вдруг осмелел, решился, и начал совершать то запретное, что… Что же он делал? Он и сам не смог бы ясно ответить. Да, Владов не смог бы достоверно объяснить, как он проникал в чужие сны. Не мог, не получалось, не находилось подходящих слов – и, естественно, никто не верил в его власть над снами любимых.
Что самое обидное – после невнятных владовских рассказов о колдовстве его начинали считать тихим сумасшедшим. Страшнее же всего были мысли о том, что и Зоя видит в нём лишь наивного мечтателя, нарциссичного декадента. А ведь всё получалось у него вправду, и вправду просто – сначала возникало лёгкое покалывание в кончиках пальцев, потом сгустки света срывались каплями, и вот он уже вскрывал лучами обитель сновидений, там –… Владов знал, что женщина – озеро, дна которого не достигнет сияние самой яркой звезды.
И в этот раз, в это воскресенье, как обычно, он начал певуче, гортанно выкликать повеления танцующим теням её души, но слов не было, звуков – не было. Мелодия – была. Мелодия, тяжёлая, как сгусток крови, исцеляющая, как поцелуй, волнующая, как вызов на поединок, – мелодия касаний: чуть дерзких, чуть властных, обращающих непокорную орлицу в притихшую горлицу, – лучащаяся мелодия движений, высветляющая укромные тайники души. Владов выпевался всем сердцем, словно повторялся во времени, заново переживал прожитое – расцветающее утро, тропинку вдоль обрыва, вдоль Тайного пруда, к тихой заводи, где озёрная просинь словно густела, скрывая от жадно-любопытных глаз беззащитный стебель последней водяной лилии, уже увядающей. Над зыбким покровом опавшей листвы, под навесом бесплотных, безлиственных ветвей ивняка она покачивалась – суматошно, беспорядочно, – и горделивую белизну лепестков жадно сцеловывал пронзительно воющий ветер.
«Владов, смотри! Она как я. Как моё последнее желание. Вечно живое и вечно безнадёжное желание – Солнца и Любви! А поздно – уже отцвела. Я подарю её тебе, Владов, подарю своё заветное желание», – и Зоя шагнула по листвяному ковру… Никогда по воде не ходили ждущие света и жаждущие милости.
Не важно, чем Владов отогревал вымокшую Зою – крепкими напитками или крепкими поцелуями. Не важно было, признает ли его Зоя колдуном, или нет. Что важно? Больно было слышать: «Что ж, я так и не подарю тебе свой цветок. Может, не судьба?». Пусть больно. Пусть больно вспоминать нечаянные грусти. Всё равно Владов уже осмелел, и льёт мелодию в Зоенькин сон, и Зоя танцует по озёрной просини, по небесной просини, и пусть цветёт эта лилия – несрываемо, вечно, – и пусть ждёт на берегу сумрачный колдун в бархатистом плаще, пусть ждёт, пока её не вынесет к Солнцу, ведь оно родит ей ожерелье лилий, – и там, где-то над небом, уже за небом, там Зоя очнулась, восхищённая ласточка: «Что ты делаешь со мной? Ты что, волшебник?». Что он мог ответить? «Мне станцевалось». Зоя вспылила: «С кем? А я? Почему без меня?» – и словно гневный дракон вонзил коготки в отворот воротника, и Владов снова вдохнул её танцующее пламя…
Никто ещё не признавал Владова повелителем снов.
Девушки, сбегавшие от Владова с завидной регулярностью, становились психологами либо пациентками психологов. Владов становился лучшим из их воспоминаний – ярчайшим, ослепительным, жгучим до боли и судорог. Такое положение дел Владова нисколько не радовало, только смешило, но смех был злой. Зоя же… Что ещё вы хотите знать о Зое? В Зое был мир. Вот так вот. И даже – танцующий мир. Владову казалось: всё, чего он хочет – видеть, как по глади неба танцует гневливая лилия, – и Владов тихо улыбался, зная, что завтра он наденет светлейшую рубашку с отметинками Зоенькиных зубок.
Чистое отражение
У Владова будет блестящее будущее. Никто никогда в этом не сомневался. Твердили на сотни голосов: «Слишком умён, чтобы быть безызвестным». Владов поправлял: «Слишком умён, чтобы стать счастливым», – и словно наваждение одолевало: какая-то горечь ложилась на губы – словно ненасытная бледная немочь тянулась к поцелую. Простите, какое будущее может быть у человека, шепчущего женщинам: «Смотри, как в раскрытый зрачок ночь бросает вороха своих лилий»? Никакого. Мне кажется так. Но – все всё знали о будущем Владова. Кто знал о его настоящем? Чем, по-вашему, он занимался спросонья? Считал компьютеры. Один – порядок, проснулся дома! Три – чёрт, опять родимая редакция! Пять – мамочка, всё ещё типография! Нет компьютеров? Подобные пробуждения влетали в копеечку – службы поддержания порядка неумолимы.
Сегодня компьютеров насчиталось около десяти тысяч. Владов решил – глаз больше вообще не открывать, тем более, что их заливало какой-то жгучей красной густотой…
Не врите, не был он истериком. Шизофреником? Кто вам сказал? Зоя? Нашли кому верить! Зое нельзя верить. Зоей можно любоваться. Можно и нужно. Даже – необходимо. Необходимая всем, не обходимая никем. Почему? Потому. Желающим знать подробности – обращайтесь к справочникам по психологии. Почему да почему! Где вы видели мужчину, не желающего овладеть податливой мягкостью? Где вы видели мужчину, сносящего вызов дерзкой строптивости? Неужели видели? Вам не повезло. Не тех вы видели. Настоящих мужчин ищите возле Зои. В этой пёстрой стае Владов хотел стать… Вожаком, что ли? Нет. Вот как раз в любви к Зое ему не требовались последователи. Может, хотелось стать победителем? О, кстати: её любимая песня – «Победитель получит всё»… Вообще, женщина, конечно – весьма опасная игрушка. И притом необычайно дорогая. Владов сцеплял зубы: «Я не наездник и не скакун. Ни в каких состязаниях участвовать не собираюсь. В призах не нуждаюсь. В развлекушках тем более». Ну и, естественно, стоял особняком от толпы Зоенькиных воздыхателей, худющая мрачнятина. Из-за всегдашней угрюмости Владова подозревали в тайной склонности к сажанию живых людей на колы.
Человеческое сердце – драгоценность, но никак не игрушка. В этом Владов был уверен нерушимо. Кем он хотел стать для Зои? Повелителем желаний и хранителем надежд. Этого он хотел, в это он верил, и более того – так он веровал. «Вначале было Слово, Слово было у Бога, и Слово было Бог, и есть Бог, и Бог есть Любовь», – так ему говорили, мягко журя и пытаясь наставить. «Вначале была Власть, Власть была у Господа, и Власть была Господь, и любуйся Властностью, и властвуй Любовью», – так он восставал, и обычники шарахались от него, как птицы от молнии… Один. Владов не боялся одиночества, как и никто не боится верных друзей.
Ещё когда они поднимали тост за свою первую встречу, за первые откровения истомившейся крови, Зоя, лукаво улыбаясь, вымолвила: «Мне кажется, наш роман в твоей жизни будет самым эстетичным и глубокомысленным, самым-самым из всего, что с тобой было, из всего, что с тобой будет», – и Владов улыбнулся, но это была улыбка… Разве это была улыбка? Так дрожат губы у приговорённых к одиночеству, и радость отшатнулась от сердца, и он метался меж стен своей вдовьей квартиры, ломая крылья и когти о камень, зная, что Зоя, озолоченная солнцем Зоя – она не останется с ним навсегда.
Эстетизм? Ну-ну. Был фильм о любви Шихерлис к разгильдяю Крису; были Рахманинов и Вагнер, и Зоя, оглушённая «Летучим Голландцем», трепетала в ладонях Владова; были листы нетерпеливых посланий, исписанные торопливым почерком Владова, явно захлебнувшегося полнолунным безумием; всё это было и всё это иссякло. Что осталось? Владов, пустая постель – и ночь никаких таких лилий в его зрачок не бросала, – лишь чёрная гуща лилась прямо в сердце. А ведь было всё, и Зоя, задыхаясь, стонала: «Мне хорошо…». Или: «Мне так хорошо…». Иногда: «Мне так хорошо с тобой…». Но что-то явно недоговаривалось, не было каких-то ясных и верных слов, о себе-то как раз Владов ничего и не слышал, и словно поскальзывался, и ушибленное сердце постепенно переставало доверять. Ведь всё было ясно – её Вадим не станет долго смотреть сквозь пальцы на «молодёжный период», и Владов не станет отцом её детям – ведь он годится им в братья, и… и… и… Когда-то Владов всхлипывал от счастья. Теперь…
Как всегда, они встретились у перекрёстка, где схлёстывались потоки вечно куда-то опаздывающих преследователей Мечты. Да, оставался последний перекрёсток, последнее распятие одиноких дорог, оставалось только причаститься к последнему ожиданию – и всё, и будет беленький домик Лины, и можно будет рухнуть в колыбель полнолунных надежд… Выждав, пока схлынет волна нечаянных соглядатаев, они вместе шагнули на уже затухающий зелёный свет. «Слушай, по моим звонкам ты мчишься, как на пожар! Здорово, я люблю скорость», – так она пошутила, но Даниилу не стало смешно – на скорости тысяча чувств в минуту с сердцем не шутят – у самого порога улыбки он замер, выдохнул: «Остановись! Останься со мной! Оставь мне свой заветный цветок!» «Милый мой, все цветы увядают», – и Владова понесло, он не мог уже остановиться, и так он выпалил: «Я никогда не был для тебя Животворящим Солнцем, да?» Зоя растерялась: «Но я же… Но мне же…», – а Владов-то никогда не ошибался, вот что! Зоя всё ещё продолжала что-то лепетать, а Владов уже уходил Карпатским бульваром от дома Лины, мимо Тайного пруда с зачахшей лилией – обратно в заплёванный подъезд. У лифта скорчилась девушка в наручниках. «Вы обручились или вышли замуж?» – съязвил Владов. Спокоен был? Был чист. Словно стряхнул наваждение. Чист и светел, как свежий пепел. Пока переодевался, пока менял бархатистую «тройку» на латаные джинсы и «косуху», решил, что хватит. Не бывать больше ни пьянящему смеху вагнеровского «Голландца», ни отрезвляющим рыданиям рахманиновского рояля. Будет безыскуственный, искренний грандж, будет дикий и дерзкий, гремучий «Жемчужный шорох»1. Будет: «Если я: беспечный ездок – стань отражением в зеркале заднего вида»2. «Вот вам и весь эстетизм», – прошептал Владов и колени подкосились. Дряхлый мотоцикл впервые завёлся с пол-оборота.
Раньше первых вздохов рассветного ветра его вынесло на объездную. Где-то меж ушами, в громадном пустом куполе ещё журчал «Жемчужный шорох». Владов поправил зеркало заднего вида. Полюбовался отражением – чисто. Безупречная чистота небес. Ни тебе танцующих лилий, ни яростных драконов – никаких вам, батенька, Шихерлис! Перед ближайшим столбом нажал на газ. Ушёл вчистую.
Никто и не сомневался, что у Владова впереди головокружительное будущее.
_____________
1 Перефразировка названия группы «Pearl Jam»
2 Вольное переложение строки из композиции «Зеркало заднего вида» той же группы.
Сомнительное удовольствие
«Не может отказать себе в удовольствии», – подумал Владов, когда рядом с ним присел на корточки, удивляясь владовской кровавине, патрульный.
«Не может отказать себе в удовольствии», – ухмыльнулся Владов, когда реаниматор, сшив последнюю владовскую разрывинку, завопил: «Как новёхонький!»
«Вас, милочка, я удовлетворять не собираюсь», – озлобился Владов, отшвырнув сиделку, настойчиво трясшую «уткой».
«А ты, тварь, вообще наслаждаешься!» – выпалил Владов донельзя молоденькой психиатрисе.
– Чем же? – удивилась изнеженная умничка и разъярённый Владов притих, убаюканный её текучими жестами.
– Властью над больным человеком, – нехотя буркнул Владов. – Для вас больные – как глина, из которой вы лепите образ и подобие здоровья. Вы удовлетворяетесь властью над ослабевшими людьми.
– Что плохого в удовольствиях? Или вы предпочитаете страдания? – всерьёз обеспокоилась девочка, и, беззащитная такая, сжалась, когда оправившийся, осмелевший Владов, смеясь, втекал сквозь её зрачок в храм сомнений.
– Я предпочитаю обладать и быть обладаемым, – и Владов начал… Что имел под сердцем, тем и начал. – Я предпочитаю подчиняться и владеть, но всякое владение и всякая власть основаны на ответственности, и на беспокойстве, и на заботе, и на нежности даже. Никто ведь не хочет обладать ненавистным, но все хотят того, что обожаемо, чем любуешься…
– Я вас выписываю, – сдавленно пискнула Леночка Нежина, всегда воображавшая себя ведуньей, – вы совершенно здоровы…
И дело о попытке самоубийства тотчас же закрылось. Нежным бельём.
«Не могла отказать себе в удовольствии», – отчётливо произносил Владов, и: «Стой, останься, стой же!» – захлёбывался криком. Очнуться было не сложно. От пощёчины-то не очнуться? Да бросьте!
Очнуться было не сложно. Сложно было… «Забыть, забыться, забыть, забыться бы», – мелко стучал зубами Владов, закутавшись в протёртый плед. Леночка стреляла взглядом в маму Ларису, спешно листала страницы книжищ. Страсть! страд! страх! – листочки корчились, строчки хлестали петлистыми нитями, Леночка путалась. «Нашла?» – Лариса подставляла ковшик с пуншем, Охтин: «Ничего, ничего, я вытру!» – разливал пряную кипель. В стаканы тоже.
После этих гипнотических сеансов, сеансов принудительного воспоминания – после них было трудно шевелиться, не то что думать. Правда, приходила свежесть. Даниил с удивлением прислушивался к собственному голосу, чистому и звонкому: «Ради чего я должен вспоминать о том, чего лишился?». «Чтобы сделать память ясной, а сердце чистым, свободным от заноз, чтобы расстаться со страданием и страхом, порождениями страсти», – шумели влажные губы, и волосы твои, Лена, как две волны, отлетающие от мраморного лба! «А ты, однако, колдунья», – восхищённо шептал Охтин, раскрытую ладонь вручая как подарок, получая лёд. Леночка мерцала своими чёрными звёздами в Ларису. Кивок, поклон, спокойной ночи, и Леночка покоила фарфоровые щёчки на кукольной подушке. Охтин метался, не решаясь целовать. Круги по спальне выводили в кухню, к раскрытому окну и съёжившейся тени. «Не спится, князь?» – выпрямлялась Лариса, а Охтин, ссутулившись: «Не называйте меня князем. Нет у меня никакой родословной. Драконит – это не династия. Драконит – это скиталец, блуждающий в сумерках, между светом и тьмой». «Дело не в родословной, – вздыхала Лариса. – Чем ты на самом деле владеешь? Что ты можешь? Что у тебя есть ценного? Властность, влияние… Надо ведь воплощать свои способности в жизнь…» – а город уже угас, и ни единой светлинки не ластится к зрачкам, и ни единая огнёвочка не сплясала в сердце, и только голос плывёт по волнам тьмы: «Просто я как принц в изгнании. Я владею только своим сердцем, своим разумом, своей памятью». «Да уж», – зябко ёжилась мать-одиночка, – «ни наследства, ни собственности, одно лишь самообладание… Таким богатством даже невозможно поделиться». «А почему я должен делиться своим сердцем?» – вспыхивал Даниил, и вспыхивал свет, и Лена не могла разнять… Кого? Леночка так и не могла понять, что не поделили вдовец и вдова.
Но это будет ночью, а сейчас можно напитываться пуншем, и можно разглядывать надписи на стенах: «Есть Бог, и Бог есть Любовь»1, «Содеянное во имя Любви не морально, но религиозно»2, – и что-то ещё, но Владов вдруг обжёгся, оглядел двух широкобёдрок: «Так что вы скажете? Как мне эту ведьму рыжую забыть? Что мне делать?» «Нельзя поддаваться призракам. И вообще, все призраки рождаются из твоего воображения, так что», – и Владов отражался в льдистых Леночкиных белках, и беседовал со своим отражением. «Истина в любви», – сверкала Леночка кристалликами зубок. «Никогда не ищут истины, но всегда – союзников в борьбе за право рода стать вожатым соплеменников, и воля одинокого – стать родоначальником дружины», – отчеканивал Даниил. «Твой дед Владислав тобой бы гордился», – так шептала восхищённая темноглазка, и: «Да, я прямо пророк. Из малых, правда. Нихт зер кляйне3, но всё же», – так темнел Даниил…
…это звучит красиво, да: «болен любовью». И они пытаются меня вылечить, представляешь? Каждый раз всё проживается заново. Лена произносит какие-то странные слова – и включается та жизнь, тот мир, мир с Ней. Я кружусь в танце по имени Зоя и не вижу причин мешать дирижёру. Но в мелодию вальса врывается лязг и скрежет, и вот уже белый потолок, белые стены, грязные бинты. Она шепчет мне в память: «Мог бы подождать чуть-чуть. Немного ожидания – и я бы решила, быть ли мне с тобой. Но ты хочешь жить так, как ты хочешь, и только так. Только твои чувства, только твои мысли о том, что правильно, что жизненно важно. Ты не хотел отречься от своей любви? От своей гордыни. От своей детской мечты. Ты твердишь о чувстве власти? Ты не смог быть королём своих желаний. Твои подданные вынудили тебя к самоубийству. Как ты, такой, рассчитывал управлять нашей общей судьбой? Не тревожь меня больше». И Её голоса не стало. Осталось забинтованное сердце. Остался ворох лилий в изголовье постели.
Если любовь – это ключ к тайнам сердца, то это и пароль в мир безрассудства, в царство безумия. Это ключ к дверям смерти.
__________
1 Из Евангелий
2 Из афоризмов Фридриха Ницше
3 Не такой маленький (нем.)
Тёмные строки
Следует признать несколько азбучных истин.
Истина минус один. Ты рождён потому, что родители сочли необходимым и неизбежным твоё рождение, потому что родители возлагали на твоё рождение свои надежды и свои ожидания.
Истина номер ноль. В жизни, в твоей жизни и жизни окружающих тебя людей, нет никакого от рождения присущего смысла, кроме смысла ожиданий твоих родителей. Есть лишь очертания, намётки, контуры – берега возможностей, способностей, талантов – в пределах этого русла ты можешь двигаться, обретая умения, совершая осмысленное – осмысленное, в худшем случае, тобою и более никем.
Истина номер один. Никто никому не нужен таким, каков он есть. Каждый обладает набором отличительных качеств – палитрой, гаммой, спектром. Окружающим нужны лишь части твоей души, крупицы, краски, ноты – те, в которых они нуждаются, которых не хватает им самим. Весь, целиком – ты не нужен ровным счётом никому.
Истина номер два. Качества твоей души – это наиболее сильные желания, господствующие, и ослабленные, затушёванные, затемнённые, теневые. Помимо желаний, ты обладаешь способностями к осуществлению желаний, господствующих и теневых. Чем больше сил ты тратишь для насыщения господствующего, преобладающего, тем сильнее голодает обездоленная тень, тем крепче иллюзия, что тебе пора насытить этот голод, тем сильнее соблазн свернуть с ясного пути в туман грёз.
Истина номер три. Если обручаешься кольцом смысла, если готовишься все свои силы вложить в преобладающие части души, если готов лететь лучом – будь готов лететь в окружении сов, тянущих к земле, жаждущих отнять добычу – будь готов к соседству вечно голодной тьмы.
Если ты выучишь эту азбуку, ты сможешь прочесть Минус Книгу. Тогда ты дашь ответ на вопрос – чего ты так жадно ждёшь от любимых? Ты ли ждёшь? Или твоя тень? И так ли светлы эти ожидания? Если ты ждёшь яркого света – разве ты не сама тьма?
Мне кажется – когда я переверну последний лист Минус Книги, мне останется сделать один-единственный шаг в глубину Её души, в чашечку светлого цветка. Отец отцов, весь Род, и Отец Рода – ждут Её цветущее пламя, чтобы влиться, избыться, чтобы сбыться вновь – чтобы шествовать сквозь время, меняя облики, чтобы разлиться по миру морем – одним-единственным всемирным родом, не встречающим на пути чужаков…
Клара восхищённо оглядывает смолкшего Даниила:
– И это вы думаете от любви к Ней?
– Он, он, – бурчит Милош, ширкая вилкой в чёрной тарелке. – Думает он, пишет его брат, а читаю я.
Клара хмурится, вглядываясь, как Милош разжёвывает жаркое. Клара бледнеет, всматриваясь, как Владов вглатывает кровавые струйки вина. Клара, зардевшись:
– С вашими ушами миром править!
Если Борко хохочет – вызывайте «Скорую». Или зашивайте уши. Иначе эпидемия хохота опустошит городок, и без того не часто посещаемый плодовитыми знаменитостями. Смех – единственно приятная зараза.
Смеховинки пылятся шипеньем шампанского и лопаются пугливо. Даже скрипки, и те, кашлянув, смычками вязнут в тишине. Если девушка смеётся – завидуйте, сколько влезет. Если девушка плачет – что вы пялитесь? Вот так. Носы в тарелки! Вынюхивать смачные охтинки.
У Клары улыбка робко мечется чайкой, взлетает сквозь тяжёлые, томные капли. Вот-вот, и захлебнётся горечью:
– Я забыла. Вы властолюбивый. Меня учили, как понимать, а я забыла.
– Милош, не валяйся на полу. Кларочка, кто тебя этому учил?
Как можно эти плечи оставлять без плащяниц? Как можно эти пальцы, это веющее у виска, навеявшее радугу слезинок, как можно это не упрятать в уютные меховушки? Ведь смёрзнется, застынет неприступным гордецом. Клара, оттаяв капелью, обнажила карие проталинки: «Лариса Нежина».
Сквозит. Как сквозит! Прикройте окна. Понапускали кровососов! Милош мечется в тарелках. Милош обожает жаркое. Милошу приятно распробовать каждое волоконце, каждую продолинку, каждую кровавинку молдавских настоек впитать. Учили её! Впрочем, если ученик не понял преподанного урока – его ли это вина? И если тебя учат искусству рядиться в одежды всезнайства… Любит Милош втыкать ножи в живых людей? Вряд ли. Он любит раскуривать сигарку «Кафе Крем». Всё это – так, смутки. Дымчатые петли. Затяжки обидок. Промчитесь сквозь ночь, окунитесь в зарю. Ахните в дождь, слегка распояшьтесь. Не стискивайте зубы, Даниил Андреевич. И вот чего:
– Что, припёрла, наконец, пустота? Такая пустота! Ты уже до краёв любовью своей переполнился, а вокруг тебя пусто. Излиться не во что. Не в кого Дух свой излить. Все хотят собой что-то наполнить и заполнить, заполонить всё и всех без остатка. Каждый ищет в другом человеке пустот, дырок и норок, и чтоб они были тёпленькими и уютными. Чтобы повсюду свои щупальца распустить. И вот копошатся, вот копошатся! Я? Покоя хочу. Хочу все свои щупальца назад втянуть. Чтобы переполниться. Ну, хоть бы и так – наслаждаться собственным соком. Кто нарцисс? Сам ты настурция! У тебя самого-то лилии куда там падают? В зрачок, вот именно! Потому что ты пустой. И ты пустая. Пустая и уютная. Поэтому привлекательная и обольстительная. Даниил Андреевич, ты куда? О смысле жизни там подумай. Желаю облегчения. Ещё хоть раз напомнишь ему о Нежиных – всех твоих учителей перевешаю, ученица чёртова.
Милош доволен. Милош сыт по горло. Милоша в живот не бить. Милош доволен – девочка вспылила, рвётся из рук, полыхает павлинкой. Правильно. Хватит туманиться. Лучше сверкай зубками:
– Я сама решу, о чём вспоминать. Пусти руку!
Бокалы – звонкие склянки. Отчаливаем. Пусть штормит.
…ночь: ненасытный палач – пока не выпытает сны, не вдохнёшь травотворных зарниц – дымчатых, узорчатых зарниц. Ночь, ненасытный палач, всё выуживает, высуживает, судейской мантией скрывает зеркала: «Недостоин, раз и навсегда!». Недостоин осветиться раз и навсегда.
В сны всматриваешься как в зеркало, и если бы меня возмущал раздор теней, если бы меня смущало смирение ангелов! Я разъярён явью. В сны всматриваешься как в зеркало: беспощадное, откровенное – его бы вдребезги разбрызгать лоскутками осколков! Хватит любоваться – экакий соблазнительный самодоволец!
Дожидайтесь! Я не буду спать. Пока я сплю, вы ланцетом луны вживляете мне старость.
Я не буду спать. Я буду гулять с наивной поклонницей. Вдоль бульвара, поперёк бульвара. Вскачь и впрыть. На Карпатском, конечно. У Тех, Кого Ждут. Где ещё у нас можно девушек выгуливать?
На Карпатском не бывает драк, на Карпатском нечем поживиться полицаям. На Карпатском некому буянить с тех пор, как у Милоша кого-то ждут. Милош не верит в закон, в порядок, подкреплённый словом – Милош верит в порядок ножа и пули. Но моя пуля, пуля для меня, ещё не родилась, мне можно встать под любым фонарём, расхохотавшись во всю дурь, плюнуть в желтушный зрачок луны, да, оскалиться зверино:
– Если Лариса станет распространяться о том, что я всего лишь влюблён в призрак, в собственную белую горячку – не верь. Выбирай, кому доверять.
Милош морщится, и, скрипнув зубами, мелет:
– Даниил Андреевич, Данюшка, говорю тебе: Любовь – это праздник, жизнь – это будни. Нет, можно, конечно, верить в праздник, который всегда с тобой, но вот потом-то что будет? Похмелье? А оно наступит, обязательно наступит! Потому что любовь – это опьянение, опьянение восторгом и восхищением. Тебе не кажется, что пора уже и протрезветь?
У Клары стайки ресниц непонятливо мечутся.
– Милош, я обещал не ныть? Так я и не ною!
– Тогда я счастлив! – Милош, мельница смеха, с лопатищ ладоней сыплет прощания. И Клара, лодочкой-ладошкой плеснув, вплывает хрупкой щепочкой в говорливую толпу.
Где праздник, за который заплачено рождением?1
_____________
1 Отсылка к «Американской молитве» Джима Морриссона.
Праздник, который всегда ты
– Мне в своё время понравился Хэмингуэй. Особенно «Праздник, который всегда с тобой».
– Во-первых, не «в том времени», а «в том возрасте», а во-вторых, что там может нравиться? Я думал, он имел в виду любовь, любовь как чувство и как действие. Оказалось – он имел в виду Париж. Просто город. Если в городе нет любимых людей – что праздновать?
– Умно. Но при этом… Какой ты глупый! Париж – место любви. Город, созданный для любви. Представь себе – город, в который съезжаются влюблённые со всего света! Карнавал Любви! Такое может случиться только в Париже.
– И только в Париже могла случиться Варфоломеевская ночь. Собрать всех влюблённых в одну точку земного шара? Мило! Они перережут друг друга. За право подарить своей любимой лучший цветок. За право привести её в лучший отель. За право угостить её лучшим из вин. Вот так. А ты говоришь: «Прощай, оружие!», «Прощай, оружие!». И вообще – представь одиночку на Карнавале Любви.
– Только не надо! Не надо вот этих мессианских штучек. Опять начнёшь: «Соборность, вселенское братство!» Ты умный. Я знаю. Я убедилась. Только ты вовсе не праведник. Ты порочен. Донельзя порочен. Дьяволёнок! Все дьяволы с тобой! Не смей! И здесь не смей! Там тоже не смей! Ммм… Ещё не смей! И ещё…
«Так мало праздников, – вздыхала Марина, – ты жмот, Данька, – и отворачивалась к стенке. – Тебе так трудно потратиться? Прийти с работы пораньше, купить вина, конфет, газировки для своей маленькой Марушки, чтобы пузырики, много пузыриков! Немного потратиться и в гости. Это так трудно? Ты слышишь? Ты меня слушаешь?»
Владов вздрогнул. На шатком стуле возле раскинутого дивана лежали ещё ни разу не сминавшиеся в коленях джинсы песочного цвета, и беленькие носочки, и раскрытая коробка с бежевыми замшевыми туфельками, и прозрачный пакет с белоснежной водолазкой, и на спинку стула наброшена куртка из лайки, и где-то в пакетах, брошенных у вешалки, есть коричневая береточка, и что ещё? «Мне вправду идёт?» – крутилась Марина возле огромного зеркала посреди расступившейся толпы, и Владов, оттеснив льстивых торговок: «Секс-террористочка! – обхватывал за плечи. – Жена секс-террориста!» В частном автобусе, тесном и тряском, почти с потолка навис коршуном: «Орланочка!» – и Марушка целовала остроузкую кисть: «Ты заботливый мой!»… Владов присмотрелся к стопке покупок. Да, ремень, ещё ремень, коричневый ремень с застёжкой-когтем. Опять уставился на монитор и опять добавил линию:
– Как думаешь – красиво получается?
В запястье вонзились ноготки.
– Я твою бандуру вышвырну с балкона!
Владов клёкнул кнопками клавиатуры:
– Как только закончу – раскалывай и кидай. Как только, так сразу.
Распахнулись пакеты, прохрустел паркет, отмычал комод, прозвенели деньги.
Владов смахнул пепел с колена. Штановатая чернина размахрилась сединой.
– «Владов» и «Славия» я уже закончил. Ещё отрисовать «Доверие». И ещё сто пятьдесят страниц с буквицами и виньетками.
Завыли петли и в спину потянуло сквозняком. Владов заглянул в пустую кружку, прогудел:
– Мне холодно. Не держи дверь открытой. Много не пей. Не допоздна.
На смятую простынь упал кусочек штукатурки.
– Времени нет, милая.
– Как это так? Жизнь протянута во времени.
– Да. Жизнь протянута в хлёсткий ремень, и Смерть правит на нём свой нож. Но что из этого?
– Хватит о смерти! Смерть, кресты, монастыри, хватит!
– Ты постоянно вспоминаешь о времени, но не хочешь помнить о смерти. Странно.
– Ничуть! Ничуть не странно. Если уж remember, то о том, что forever и together. Несчастный английский! Три слова стоящих! Остальные – квак и карк.
– Нет никакого времени. Есть количество следующих друг за другом событий, есть впечатления и переживание событий, есть ценность переживаний, есть степень впечатлительности, а времени – нет.
– Как это нет?
– Сколько мы знакомы?
Мы присели на эту лавочку, чтобы выкурить по сигарете, и так не разу не поцеловались, хотя скурили уже всю пачку. А такой ведь был вечер! Я в белой рубашке с хрустящим воротником, нет, галстуков не выношу! Ещё чего! Блестящую удавку на мою-то шею! И крепкий кожаный ремень, скрипящий под твоим мизинчиком, и лаковые туфли – в них можно отражаться, зачарованно следя за чёрным двойником, – и чёрный же костюм, беспросветной черноты, с внезапным переливом бархатинок, и, как всегда, змеёныш, обвивающий мне пальцы, замерший над чашечкой цветка. Без этого наряда Моя Бледность была бы напрасной. А так – Колосов вскочил: «Что случилось? У тебя траур? Или триумф?» Ещё не знаю, но Зоя ахнула: «Чёрный! Чернейший! И алмазы вместо глаз!» А как не быть бледным, если вслед за Зоей бежит зелёная шелковая волна, а из рыжего пожара, лижущего щёки, выплавился лёгкий лебедь с малахитовым солнцем в клюве… Вечер славный! На столах ты, правда, не танцевала, но как бы мы смотрелись вальсирующими среди бокалов?
Повсюду белые ручьи, всюду лёгкие капли. Капельки смешинок в уголках твоих глаз. Капельки крови в уголках губ ни разу не кольцованной девушки, случайно влетевшей в наш решётчатый коридор и онемевшей – бледная статуя вне полыхания танца, танцевания сполохов. Да, лицо статуи – три отчаяния, три окаменевших «о», три провала – рот и чёрные глазницы: «Почему не со мной?» Капельки серебра сережёк, стекающие по моим кистям – ты отхлынула от меня, тебя подхватывает Колосов, как можно! Ведь ты тростинка, ты же флейта, я так боялся тебя расстроить, а с тобой уже топтужный, добродушно-бородушный, бородушно-мужный Плаксин! И всюду капли, всюду белые капли, всюду белый сок назревает в стеблях, и скрипят клыки. Я уже уронил один стул Колосову под шаг, и он, спохватившись во весь рост, что-то сообразил и решил пока Зою забыть. Магнитофон всё: «Орк! Орк!» – всё никак не отмотает, Зоя снова хочет объявить любовь наградой, «Победитель получит всё», победители всегда получают всё, и я уже пронёс три стакана мимо рта, и за нас! И теперь! И сейчас! И сейчас у бледного Алекса под белёсыми веками белый сон. Всюду стебли бредят стать стволами. Рыжее пламя плывёт между крон – меж пепельных, каштановых, тронутых инеем. Я – одинокий ясень, мечтающий сгореть, Зоя запуталась в моих ветвях, и тихий щебет: «Попробуешь меня сегодня? Жди. Я позову». И сердце понеслось по чёрным переулкам, в чёрные чащи, на чёрный луг, где белый старик, дед Владислав, задумчиво разминает в пальцах лепестки белены, вдыхает – и хохочущее пламя ударяет в луговое перепевье, в гомон чащ, в людные переулки, в опустевшую высотку, где по первому этажу вызванивают каблучки капель, в утробу лифта прячется зыбкая зелёная тень, а Владов лестницей взлетает, и вот оно, бездонное небо, и лёгкие капли повсюду, и платье взвивается, пальцы роняют капли на влажную кожу, я огненное море, я возвращаюсь вспять, в рождающую дельту, и звёзды моросят звенящей пеленой. Лёгкая капель по жаркой талии, я здесь, я здесь, дотянись одними подушечками пальцев, я начинаюсь здесь, ты вывернулась лисичкой: «Не могу так! Возвращаемся! Быстро!»
Всё как всегда, все праздники проходят, проносится шквал веселинок – устоявшие на ногах убирают ошмётки веселья. Кого-то от праздничной скатерти отправят в смирительную простынь, кого-то от праздничного стола уведут любить, уведут в праздничную постель. «Любить?» – переспросила Зоя, и, кое-как сглотнув жидкий огнеток, поправила: «Трахать». Охтин поперхнулся. У Зои глаза зелёные, злые, ноздри вздуваются, струйки дыма отстреливаются мимо губ, зубки отзванивают злорадинки: «Ты меня сейчас наверху что? Что делал? Любил? Трахал. Банально и беспардонно. Трахал».
Данилка разбил колено. На губах – кровавая прорва. Во лбу – набат. «Кто колдун – Влад? И ты – внук Владов? Блядов!» – и хох-хах-дрызг-визг! Ветки рук отсохли, и Данилка яблоком сорвался в ноги. Тотчас бока набухли. Сок потёк. Веки склеило. «Охтин! Эй, парняга! Охтин, очнись! С кем был?». В пустом куполе влево-вправо заболтался флюгер. «Как – один? Почему тебя бросили? Совсем один? Всегда один?». В глубокий колодец занырял клювом колодезный журавль. «То есть вы доверяете мне отнять надежду? Мне – отнять у Марины Александровны надежду? Развод и только развод?». «Зиппо» – звонк! «А как же вы? Вы же не сможете безболезненно общаться с женщ», – и хрустнули под кулаком очки… Охтин сглотнул комок и выдавил: «Любил. И буду любить». Зоя оглянулась, скинула со стола в пакет бутылку, сигареты, оглянулась, губы дрогнули, оглянулась, дрогнули, лопнулось: «Мигом! Нет! Жди! Вот, адрес! Двадцать минут!». Охтин хлынул светлыми ручьями.
Рецепт праздника прост – светлые ручьи и Зоя. Зоя – обязательный ингредиент для дьявольских коктейлей. Только кто вам сказал, что этот праздник про вашу честь?
И всё-таки это ещё не праздник. Праздник – это когда просто, когда… Стоять на остановке, проводив галдящую компанию – да, можете не возвращать, это мелочь, а вам нет, вы вернёте до копейки – и похрустывать коросткой льда. Под крепким каблуком петляют трещинки, моё зыбкое отражение распалось на десяток охтинок, на сотню, на мелкое крошево хрустких охтинок. Я под озером неба – один-единственный Владов, а в заводях глаз, ваших глаз – орды Владовых, но я хочу окунуться лишь в листвяную прозелень, и я надеюсь, что на дне зеленоглазой Зойки бескровная русалка не таится, не таилась, и даже не намерена селиться в её огневой головушке. Да, я хочу окунуться во влажную лилию, но я жду: все разъедутся – тогда. Тогда я помчусь – только бы не вообразить лишнего, а то расправлю крылья и уже не смогу приземлиться. Тогда я помчусь, и мне ободряюще подмигнёт светофор. Тогда я помчусь, и соседки Лины – беспокойные лесбиянки – начнут дубасить в стену, а мы будем сглатывать хохот, закусив запястья, и, может быть, прослезимся над судьбой Шихерлис… Может быть. Может не быть. Кто может и с кем быть?
Всё может быть, но с каждым бывает. «Владов, сядь, – Клава подбулькивала ещё. – Сядь-сядь, никуда не денется, придёт». «Владов, сядь», – стрелки ахнули на полкруга, Охтин изохал полкомнаты. Да, всё просто, такое может быть только в России. Только в России можно назначать свидания в домишке, наспех обляпанном побелкой, набухшей от дождя, настырного и въедливого, как всё мелкое – как мелкие рюмки, лезущие в руку, как мелкие циферки в очасовевших глазах; в домишке, где часы летят, как лепестки ромашки: «Идёт-не идёт, идёт-не идёт»; в домишке, где ещё надеются на чудо и ждут паршивку Зою. «Кто паршивка?» – и всюду лёгкие капельки, летящие с твоего плаща, и пьяные глуминки: «Смотри-ка, лишних два часа прождал!» – и ты, конечно, вила петли, ты моталась на моторе, и охрипла, распевая песни со сборищем уверенных, что ты всю жизнь мечтала с ними петь застольные песни посреди шестисот тысяч видящих блудливые сны, и время, Владов, время, проводи меня!..
Хорошо, что нашлась лавочка. Хорошо, что дождь иссяк. Хорошо, что есть возможность любоваться друг другом. Хорошо, что времени нет, а ты этого не знаешь, и горячишься, тараторишь, смахивая маленькой ладошкой последние капли с моих плеч:
– Как это нет, как это нет? Я вскакиваю в шесть утра как полоумная, мальчишки спят, Вадим храпит, я к плите. Бульон, гренки, пару салатиков, кофе сварить, Вадим растворимый не пьёт. Мама дорогая! Полседьмого, а у Сашки рубашка чумазая! Вода – хлысть! Порошок – хлоп! Фен – бац! Током – трах! Мама дорогая! Сушить под феном, утюгом прожарить, время – семь! Мальчики, подъём-подъём! Сашке несолёно, Витюшке несладко, где мой ранец, где носки? Сашка-вылезай-из-ванной, Витя-не-спи-за-столом. Мамочка, ты у нас фея! Конечно, милые. Вадичек! Вадим! Вадян! Как не едешь? Я так и села. А Владов наконец поднялся и вышел в окно. Иду в маникюрный, а ноги ватные, а на часах десять. Возвращаюсь, ноги подкашиваются, сумки волочатся, мать! Колготки разлезлись! Где я в одиннадцать возьму колготки цвета «беж» с золотистой лайкрой? Я их неделю искала! Господин Владов такой привереда, ему княгинь подавай! Вадимка, ты куда? Поеду, говорит. Владов влетел в окно и давай с толку сбивать – то помада не та, то тени не так, стилист нашёлся! Хватит или как? Что значит – «нет времени»? Я по всему городу успела пронестись, везде отметилась, все уверены, что я была именно у них. И Вадима уверят. Подъезжаю – пять секунд! Четыре! Три! Две! Владов! Как это – «нет времени»? Получается, можно не ждать? Времени нет, всё прекрасно, никто не умрёт, да? Ни о ком не надо заботиться, никем и ничем не надо дорожить, не надо беречь каждое мгновение, каждую встречу, так?
Я смотрю на хоровод звёзд, на путаницу улиц – звёзды выстроены созвездиями, а на улицах сталкиваешься лишь со случайными соглядатаями твоей улыбки… Сигарета истлела, я думаю, что дело не во времени, ведь есть моё клокочущее сердце, сердце шагает маршем, пока не явится твой призрак, и тогда сердце закружится вальсом и вгонится в отчаянное танго. Я любуюсь тобой всего лишь сто тридцать пять дней, но когда я переспрошу: «Сколько мы знакомы?» – ты потупишься: «Всю жизнь».
– При чём же здесь власть? При чём здесь жажда власти? Иногда ведь властвуют над ненавистными, так? Стремятся-то, наверное, к удовольствию? В смысле, к воплощению мечты об удовольствии…
– Оргазм – это что? Что ты чувствуешь при оргазме?
У Имрана в каморке красный фонарь. У Имрана в подвальчике чистая постель и стопка одеял. Имран, курчавый смуглянец, хрипловато смеётся: «Ну что ты, Данила, зачем – ты – просишь? Говори, что нужно – ты же друг! Нет, тебе не придётся ждать», – и Владов знает, что ключи от каморки найдутся даже в темноте. Надо только будет оставить на замызганном столе немного кофе, сигарет, остатки водки, а лучше – ликёра, ведь имрановская Анастасия не любит водку. Надо просто не жалеть Имрана, и тихо втолковывать бурчащей трубке: «Ты же понимаешь – ты наслаждаешься любовью, когда ты хочешь, меня одаривают удовольствием любить, когда могут». Надо только не жалеть себя, и не думать, что самому наутро не хватит никотина, кофеина, теургина, и на… И на притолоке найдутся ключи, и Зоя не будет долго мёрзнуть в заваленном сугробами дворике. Надо только не жалеть себя, ведь Зоя не может иначе, и придётся опустить глаза, ведь лучше испепелять взглядом сигареты, чем зоенькины влажные губы. Да, всё выходит не так, как хочется, но Владов терпелив, и лучше так, чем никак, тем более, что ключи найдутся на притолоке даже в полной темноте. Но дело не в ключах, – ведь Владов издал поэзы Имрана безо всяких ключей, хотя редактор Данилевич и не вздумал молча качнуть головой, но Владов издал веды Имрана, – а дело в том, что если чувство не воплощено в поступок, то это не подлинное чувство, и если ты доверяешь другу ключи от сердца, будь готов доверить и ключи от жилища, где Любви суждено видеть пьяные сны. И тогда у друга опять случится праздник – будет красное вино кипеть в крови, и Зоя нечаянно: «Ах! Что же теперь будет?». Почти ничего не будет, только Владов впитает алые капельки с оборки чулка, и Зоя по всем своим ложбинкам пустит пьянящую реку, и губы Владова вопьют винопад, и в свете красного фонаря вымрут, рассеявшись, серые тени, и мы уже бессмертны, мы уже не отбрасываем теней.
Имран и Настя могут вернуться с дежурства чуть раньше – практикантов щадят, но нам не жаль выбираться из раскалённой постели, ведь, оказывается, можно выйти в метель, и метель потеплеет, хлёсткие стегунцы присмиреют, и снежность ляжет кружевом на рдеющую вершинку груди, и талые ручейки омоют твой животик, снег ляжет венчальным кружевом, и запоздалый прохожий протрёт глаза, решив, что заснул на ходу, а вокруг уже псы, псы, псы! Жаждущие псы по всей округе рвут цепи в куски, псы кружат, выжидают, жалобно скулят, умоляя допустить, и самый смелый ринется отбить рыжую волчицу, но я умею выть безмолвно, и серые тени лягут у ног, станут сторожить, и после, после выводка твоих вскриков, подползут вылизывать надменно вскинутую кисть, но я умею выть безмолвно, и будем только мы – белый волк и снежная волчица.
Будем только мы, и это будет праздник, потому что не надо сдерживаться, потому что не надо скрываться, можно быть откровенным и искренним, можно уже не спрашивать: «Что ты чувствуешь? Что мне сделать ещё?» – потому что ты шепчешь: «Я уже не замечаю, что ты делаешь, я как лава в горниле, делай что хочешь!». Да, вот оно – стоит мне… И я рассеку тебя безвозвратно. Стоит мне… И ты улыбкой превзойдёшь Мадонну. Теперь ты всецело подвластна, теперь я всецело всевластен – мы Ангелы, свободные от плоти.
– Знаешь, было такое чувство, что я потеряла тело, потеряла форму. Стала как сгусток огня. Как будто бы от тебя стало зависеть, во что меня… Преобразить, как ты говоришь. Как будто от тебя стало зависеть, во что меня изваять. И появилась жажда, дикая жажда стать для тебя всецело всем, всем сразу, стать любой и всякой, стать и матерью, и дочерью, и любовницей, и подругой, и ученицей, и наставницей. Объять тебя, быть под тобой и быть над тобой. Управлять твоей судьбой и подчинить свою судьбу тебе.
– Это и есть желание власти.
– Я, кажется, запуталась. Что же такое любовь?
Настанет день, когда мы вспомним слова, понятные без слов.
В ожидании чуда
Решётка на окне, решётки на стенах, решётка вместо двери – чтобы никто не выкрал этих урчащих чудовищ, помесь арифмометра с телевизором и печатной машинкой. Я трижды в неделю вхожу в эту клетку, а есть ещё два дня и две бессонные ночи в кружении от редакции к типографии и обратно к редакции. Кружится, кружится, и возвращается на круги своя. Это – да, это – так, но – суета сует? Нет уж, я не приемлю Экклезиаста. Радовать любимых – суета сует? Мстить ненавистникам – суета сует? А в чём же ещё, по-вашему, Господь являет Свою благодать? Наслаждаться радостью любимых – это суета сует?
Я трижды в неделю вхожу в эту клетку – усмирять чужую фантазию, в чужие тексты втискивать фотографии совершенно незнакомых мне людей. Фантазия? Я сказал – фантазия? Нет, всё весьма достоверно: хроники неожиданных бедствий и преднамеренных убийств, интервью с победителями всех и вся и репортажи о выходках их восторженных поклонников, и – короче говоря, невыдуманные истории. Достоверные, убедительные и неопровержимые. И я – я должен быть аккуратен с каждым заголовком, каждой подписью, я должен быть внимательным с исправлениями, форматами и масштабами. Я должен выпускать из рук не мешанину знаков и символов, а… Я должен то, я должен это… Вы любите быть в долгу? Вот и я не люблю. Художник Колосов, лысеющий гигант, нехотя мазюкал очередную образину, бубнил: «Вот лентяй! Для братца рад стараться, а для журнала?» А мне-то что? «Что-то я в Эрмитаже твоих полотен не встречал», – и Колосов, рекламщик и шаржист, плевался: «Что за чёрт! Опять помидор! Ну как я могу эффектно и броско изобразить семена помидора?» Зоя влетала в клетку: «Ах! Опять! Последние колготки! Понатыркали решёток! – листала распечатки. — Ух ты! Смотрите-ка! Ну-ка… Опять, стервец, всё на свой лад переиначил! Ну-ка… Я же не такое оформление просила! Вадим ведь разозлится: что ж это за репортаж с выставки без фотографий того, что выставлялось?» – а мне-то что? Для тебя я постарался бы, но для Вадима… Ещё чего! Данилевич всё равно подпишет, уже без одной звезды полночь, и все вздохнут, и я помчусь по пустеющим улицам на вокзал, запрыгну в поезд на ходу, и не успею уснуть, как явится белый старик и начнёт выговаривать, подчёркивая ногтем строки, и у печатного станка сожмусь и стану как высохшее семечко, но это офсет, матрицу на ходу не сменишь, и завтра тридцать пять тысяч подписчиков начнут хохотать над ухом, а мне-то что? Я высохшее семечко, а семечки не пишут объяснительных, семечко падает в молчащую мглу, семечко несёт по степи, вдоль дороги ползёт полозом пожар, а в клубах туч проносится топочущий табун, и хватит спать, Милош, не дрова везёшь! Слушай свежий анекдот, да, можно передохнуть, и пока Милош относит дорожному инспектору свежий журнал, я разливаю чёрный чай. Здесь чёрные холмы, здесь чёрный дождь, мы глотаем невесть что с набухшими чернинками, но это пока, это сейчас, когда-нибудь будет и светлое питьё, а пока что свет не для нас – аккумулятор надо беречь, зажигание сядет, а я не лось, чтобы упираться рогами в трёхтонный кузовик, совсем не лось, хотя сейчас Марина подливает водки очередному утешителю в парадных наколках и праздничных трусах, и с порога спросит: «Кто такая Зоя?» Вот, нашла к кому придраться, и пока я прислушиваюсь к гулкому эху из хлебницы: «О, я? О, я! О… я…» – я буду думать, что из высохшего семечка может взойти анчар. Да, милая, я видел, какими глазами смотрит на меня Софья Владимировна. Зелёными. Жадными? Спасибо. Завтра пригляжусь получше. Сейчас уже слипаются веки, а в пепельнице «Кэмел», мы же курим только «Бонд»? Зелёными. Во вторник ты, конечно, заезжала, я ведь уже с командировочными, ты заезжала, да, и бледный блондин Алекс, уминая что-то грибное из термоса, зелёными, грибное, словно нельзя было предупредить, ведь грибочки нашинкованы ломтиками, и золотистые капельки масла… Резерфорд поймал пылинку света, а я буфеты обхожу за километр, зелёными, откуда «Кэмел», зелёными, откуда? И Алекс подавился. Это естественно. Алексова Инночка сверкнула через порог грузным термосом, а владовская Марина мариноватными шагами прогрузнела за полтинником. Конечно, милая, возьми на дорогу тоже, на такси, конечно, в рейсовых не выбирают, на чьи туфли стоит наступать. Конечно, возьми хоть всё, мне хватит десятки на три дня, ведь я лишь Минус Человек, я демон книги, я кормлюсь табаком и кофе, и типографской краской, духом сажи, золой души, светлые мысли печатают пеплом чувств, да, чёрт-чертильщик, а ты, родная, ты человек, ты есть, тебе надо есть, есть утром, в полдень и вечером, чтобы к рассвету ты смогла быть и есть, возьми всё. Конечно, зелёными, Зоя промолчала целых пять минут, пока не откашлялся Алекс, а я‑то что? Говорить умеют все. «Как живёшь – зависит от того, с кем живешь», – пробормотала Зоя, да, зелёными, звони доверчивым подругам, проплачь им всё, проплачь им: «Жизнь в ожидании любви – это ад, это не жизнь, это смерть в ожидании воскрешения», – да, проплачь и сообщи, не забудь, что заказчицы Владова почему-то молчат в твоём присутствии, только чёрную кружку не бей, я пью из неё чёрный чай. Чая навалом, дождя навалом, мне спать нельзя, потому что дорога ведёт к горизонту, а за горизонтом нас ждут, от нас чего-то хотят, с нами расплатятся похвалой или проклятием, но разве это любовь – угождать чужому вкусу? Там, за горизонтом, где небо и земля смыкаются навечно, где-то там чистая земля, там из высохшего семечка что-нибудь да взойдёт, если Милош успеет очнуться и увернуться от гудящих фар, там чистая земля граничит с чистым светом, там ночь течёт тягуче, землю можно найти, если Милош успеет включить дальний свет, а Милош успеет, ведь чая навалом и я не сплю, я должен доставить свежие истории, и я доставлю, и точёными пальцами выгружу три тонны глянцевых историй, потому что я должен, но я семечко, я ещё не взошёл, и я не должен тебе доверять, откуда «Кэмел»? И «Доверие» я не должен печатать, я никому не должен издавать размышления о природе доверия, я не должен, но хочу, нет, мне за это никто не заплатит. Тем более – зелёными.
– То есть, ты всерьёз думаешь, что любовь происходит из веры в бессмертие?
– А что – можно думать играючи? Нет, любовь происходит из доверия. Доверие предшествует любому верованию и любой уверенности.
Я сижу на столе, болтаю ногами. А почему бы не болтать? Наконец-то обед, можно закрыться в моём кабинетике, вывесив снаружи табличку: «Просим не портить аппетит», – хотя какой тут аппетит, если с утра уже два литра кофе и полпачки едких дымовин? Какой тут аппетит, если во всей редакции лишь одна табличка может смутить, а там ещё, помимо таблички, имеется прыткая секретарша с маленькими шныряющими глазками… Вот я и сижу у полуприкрытой двери, иногда горланю: «Ария начинается! Всихда жжыть в массс-ке…» – очередной настырник блуждает взглядом по вороху листов. Да бросьте! Вам почудилось. Никто ничем не звякал. Это Зоя дзинькает моей зажигалкой по трубчатой ножке стульчика. Нет, нам третий не нужен, потому что пить с отставниками мечты – это не праздник, это тяжкий труд.
– Слушай, а ты смотрел «Друг моего сына»? Там влюблённая женщина говорит… Дословно не помню. В таком смысле, что дети – это всего лишь продление самого себя, своей жизни, а бесконечная жизнь…
– …не приводит к вечности. Только любовь приобщает к вечности.
– Так ты смотрел? Как эту актрису зовут?
– Не смотрел. Я просто догадался.
У Зои язычок рыжего пожара прямо к губкам прильнул.
– Подожди, Владов, не пей. Повтори. Что ты сказал?
Я просто слежу, как ты постукиваешь носочком туфельки по боковине стола: «Так-так-так-вот-так-так».
– Я догадался.
– Закрой ты эту дверь, пересядь поближе, мне не слышно. Слушай, как ты догадываешься о моих мыслях? Ты их слышишь, что ли? Словно ты меня раскрываешь, и что-то высвечиваешь во мне… А ты знаешь, что «Зоя» означает «жизнь», а «Софья» – «мудрость»?
Я знаю, Софья Владимировна, я жду, когда жизнь, подвластная миру, станет мудростью, владеющей миром. Я знаю, я слышу, я хочу во всех пружинящих, шаркающих, рвущих различить один-единственный звук, один-единственный жест – свидетельство того, что ты уже не станешь противиться моему настырному напору. Мне хочется, это моя охота, поэтому я придвинусь поближе. Всё давно уже случилось, никому больше не доверяй своих снов. Теперь ты раскрыта для моих глаз, и только для моих, ведь я умею читать невидимые буквы на невидимых листах. Всё случилось в начале июня, я жду подходящего случая, когда все крепости рухнут. Ты вошла в мою жизнь в начале июня, когда зарождалась жара, солнце уже осмелело – сквозь решётки коридора прокапали подковки каблучков, и сразу завертелся ураган улыбок: «Сколько лет! Сколько зим!» – и ты, в ладошки собирая ливень поцелуйчиков, рассеянно высмеялась: «Да уж, столько! И столько вёсен не трескались в дёсны!» Да, всё было сказано именно так, и от зашторенного окна остролицый курносик, почти не разжав упрямых губ, неловко процедил: «Вам бы пророков рожать, а вы словоблудите», – и ты не нашлась, что ответить, вспыхнула только: «Что за прорицатель тут завёлся? В моё-то отсутствие!» – и после, после жарких ручейков, обжёгших губы, языки размякли, развязались, и так меня представили: «Данила-Мастер. Всё к нему. С шабашками к нему», – и ты смягчилась: «Каталог выставки – как, слабо? Ясно, сработаемся», – а во мне уже проснулся тоскующий волчонок, и я обронил: «Сработаемся, споёмся, сопьёмся», – и всё, ты уже не стеснялась: «Наш человек!». Наш, ваш, их, мой – все тянутся принадлежать, все ищут обладания, но я не ваш, чтобы позволить себе стремиться к тому же, что и… Все. Скопом. Без различия. Хором: «Как живёшь-то, Зойка?» А как ты можешь жить? Ведь начало июня, солнце уже осмелело, а ты пришла в брюках и наглухо застёгнутой рубашке. У нас всегда сумрачно, шторы задёрнуты, чтобы блики не ложились на монитор, но чёрных очков ты так и не сняла. Ни у кого, конечно же, язык не повернулся. Даже в сумраке всё очевидно. Мне, например, хватило одного взгляда, чтобы отвернуться. Отвернуться, а то ещё разорусь на весь первый этаж: «Да как вы можете позволять! Как можно позволять так с вами обращаться!» И пока я разглядывал свежесвёрстанную страничку Славкиной книги, я слушал.
– Представляете, народ, что мне приснилось? Я вхожу в храм, а в нём собрались все, кого я когда-либо знала. Вернее, все, с кем я когда-либо дружила. Многих даже успела забыть, и очень удивилась – что им здесь надо? Все смотрят на меня жадными глазами и чего-то ждут. Обступили кольцом и ждут. Смотрю вдруг, а я в подвенечном платье и с венчальной короной. И как только я поняла, что коронована, так сразу из солнечного сплетения стали крохотные кровавые капельки сквозь платье просачиваться. Потом всё больше, больше, я уже обессилела и только шепчу: «Возьмите, мне же не жалко, берите». Все так прихлёбывают из лужицы между делом, а сами о чём-то переговариваются и не обращают на меня никакого внимания. Я попыталась живот рукой зажать, только через пальцы прямо струи начали хлестать. Тут мне стыдно стало, я подумала, что оскверняю святое место и надо бы уйти. А пошевелиться сил нет. Тут Вадим выходит и говорит: «Переоденься, позорница!» – а сам под мою реку бокал подставляет. Я совсем растерялась, говорю: «Вадичек, что ты?!» – а тут вдруг из-под купола спустился огненный шар, и он живой, как человек, только не ясно, то ли это старик, то ли мальчишка, но такой знакомый, будто я его всю жизнь знала. Вадим его не видит, сам меня переодевает, а всё без толку, платья одно за одним намокают. Тут шар стал приближаться, а мне страшно до жути, я кричу и отбиваюсь, а Вадим ничего понять не может, и начал меня забинтовывать, только опять без толку. И тут вдруг до меня дошло, что как только шар начинает приближаться, так я замираю и немею, и хочу только одного, чтобы он во мне оказался. Тут я опять пугаюсь, ведь вдруг он меня изнутри взорвёт? Говорю: «Не смей! Остановись!» – и он затихает на месте, и виновато так переливается, а я ничего с собой поделать не могу, кровь уже стынет, и так хочется огня! Вадим хвать корону! Сорвал с головы, сам скрипит сквозь зубы: «С кем венчаешься, стерва? С кем?» Как сверкнуло! И вижу – я родилась. Я родила и я же родилась. Зеленоглазая златовласка у меня на руках, кивает на этот зелёный огонь и говорит: «Я в нём, а он во мне». Вадим с меня платье сорвал и давай прямо им полосовать! Я чувствую, что всё, исчезаю, разваливаюсь на молекулы, и все мои крупинки в эту новорожденную Зою уходят. Сама радуюсь, и сама в отчаянии: «Как же так? Всё, что прожила – всё напрасно? Ради чего?». И вдруг замечаю, что родилась-то… Как сказать? Не совсем девочка. Хватит хохотать! Я в том смысле, что не только девочка. Как будто пол совсем ни при чём. Родилось светящееся, сияющее существо. Я вдруг поняла, что вся моя жизнь теперь в нём. И во мне осталась последняя капелька, и я, как свеча, погасла. Вот. Очнулась, смотрю – дома полный бардак, дети плачут, – за шшш… Так. Всё. Что это могло быть? К чему всё это?
Пока вокруг шелестят хмыки и нуки, я, не обернувшись, – всё равно я веки прикрыл и вживаюсь в твой сон, – я, тихо и ясно:
– Ничто не случается зачем, но всё случается почему, и человек иногда может выбрать ради чего. Основной инстинкт – властолюбие, из него происходят желание власти и желание любви. Любовь безжизненна без обладания, и противно властвовать ненавистными. Вы каждый день становитесь жертвой для окружающих, потому что всегда идёте на уступки, потому что боитесь увидеть недовольство на их лицах, потому что боитесь, что вас признают никчёмной, бесцветной, безвкусной. Вы надрываетесь ради мнимых оценщиков, ради тех, кто перебирает людей в поисках самой яркой игрушки, вы отдаёте им свою жизнь, а они считают это слишком естественным и необходимым. Вы жаждете благодарности, можете даже не спорить, жаждете, и вы устали от жизни, превратившейся в барщину и подёнщину. Устройте себе отпуск и отдохните где-нибудь под бешеным солнцем. И вот что ещё. Позволите поцеловать вам руку?
– Не позволю.
Хорошо, что лишние додумались выйти, потому что про слияние с огнём и второе рождение знать не всем положено.
Я помню, как ты подалась вперёд, вцепившись в расшатанный стульчик, и хрупкие суставы хрустнули, побелев, когда я переспросил: «Откуда такие вещи знаю? Мой дед, Владислав Михайлович, был колдуном. Да, понимаю, звучит глупо, последние годы модно светиться родством или с аристократами, или с экстрасенсами, но что я поделаю, если я – его внук?» Ты всё ещё попыталась быть остроглазой лисичкой, но сигареты уже не брала из пачки, а схватывала с моей ладони, потому что я прибавил, улыбаясь: «Я знаю, чего хочет огонь, летящий сквозь вашу кровь».
Да, я потомок колдуна, я Владов внук, и какой тут аппетит, когда надо вписывать новый день в Минус Книгу, да, когда в памяти есть чистые листы, когда наяву есть сладкое молдавское вино. Мы много пили – Молдавия, наверняка, озолотилась. Потому что с вином всё становится тёплым, всё уже зыбко, можно забыть, что у тебя ладошки отмозолены каждодневными стирками, что вечные сумерки выели мне глаза и я уже не выношу солнечного света, что надо только успевать швырять шматы мяса в кипящее масло, потому что Вадим опять припёрся с оравой, и можно забыть, что я ушёл от Марины с Новалисом и Ницше, и надо стонать и твердить «ещё-ещё», и надо было дробить и бурить, пока Марину не прорвёт, и надо молчать, когда искры из глаз, чтобы дети не проснулись и не стали ненавидеть отца, и всем всё надо, а ждать никто не любит.
По коридору прошуршала комета.
– Ребята, вы Данилевича видели? Зелёный весь! Наверх! Всех! Всех до единого! Мигом!
Зоя присела отдышаться.
Нет, не пойду, опять начнётся: кто пил, с кем пил – каждый день одно и то же. Владимировна, ты чего – остаёшься? Я звонка дожидаюсь, у Вадима отъезд намечается. Хоть оторвусь. Надоело под аусвайс-контролем ходить. Смотри, Владов, дождёшься выговора. Владов и Владимировна – сладкая парочка. Бровь приподняла. Владов не шелохнулся. Перед глазами журнальные страницы мелькают, всё, готово, закрываем номер, звоню в типографию. Кто парочка? У вас в глазах двоится. Ладно, конспираторы.
Телефон-фон-фон. Зоя взвилась:
– Лин… ааа… Конечно, конечно. Владов, тебя.
Ненавижу телефон. Говоришь не с человеком, а с картавой пластмассовой трубкой.
– Даниил Андреевич, трудолюбивый вы наш, потрудитесь подняться. Нет, не перетруждайтесь, поздно, работать над журналом вам уже не придётся, по-видимому.
Где-то кто-то заикал. Владов, бросив трубку, вцеловался в потеплевшую ладошку:
– Когда? Где?
– Ещё не время. Жди.
– После твоих поцелуев я не хочу осквернять себя водой. Я не хочу омываться водой. Я хочу омываться твоими слезами.
– Вот о чём ты мечтаешь, драконит проклятый! Я и так уже вся исплакалась по тебе. Иди же, не подставляй меня…
В зале заседаний, как всегда, не хватает стульев. Ничего, постою.
– Зря торопились, Даниил Андреевич, – Данилевич переломил карандаш. – Все теперь в сборе? Для начала я хотел бы… Или мы акционируемся, или Шпагин нас закроет.
За громадным, во всю стену, окном ползёт по простыни неба кровавое пятно. Далеко внизу шевелят усами троллейбусы, смахивающие на медлительных тараканов. Перед Данилевичем стопка исцифренных листов. Второй месяц нет дождя. Данилевич в чёрном костюме и при галстуке. Борода блестит.
– Мы не сможем собрать такую сумму. Все свободны. Даниил Андреевич, чего вы ждёте? Вы свободны. Совсем свободны.
Охтин грыз ногти.
Данилевич порылся в ящике стола. Встал, постучал ногтем по крышке стола. Хрясть! – пинком по ножке стола. Царапнул ногтем столешницу стола.
– Я найду вам деньги. Единственное условие. В первую очередь издавать будете то, что скажу я.
– Вы обсмотрелись «Крёстного отца», Даниил Андреевич, – Данилевич смотрит в окно, а за окном даже птицам небо опостылело. – Откуда у вас деньги? Бутылки сдадите? – Данилевич выглянул в коридор. – Я наслышан о ваших знакомствах. – Данилевич открыл фрамугу и попытался выглянуть наверх. – Но не с дьяволом же, в конце концов, вы дружите. – Данилевич обогнул столы и в холодильнике нашёл бутылку мёрзлой водки. – Деньги нужны через неделю.
«Умно. Правда, умно. Первым делом издать альбом акварелей – это умно. Очень умно, – пробормотала Зоя и даже не взглянула на подаренный браслетик. – Милош уклоняется от выплаты налогов, Данилевич продолжает заниматься любимым делом, у Вадима рассеиваются последние подозрения. Подозрения, говорю. Я говорю – исчезнут вопросы: почему я каждое утро мчусь в «Славию», как на пожар». При чём здесь ты? При чём здесь ум?
Теперь я могу делать то, что хочу, а не то, что мне заказывают пузатые серьёзники с не всегда полным кошельком. Теперь я могу напиваться до тех пор, пока не потянет домой, пока не потянет опять провалиться в чёрную мглу, в которой я летаю, ничего не освещая и никого не грея. Теперь по утрам, когда я пуст и лёгок, я могу не выбираться из-под одеяла, иначе меня унесёт приблудным сквозняком. Теперь ты знаешь, где я нахожусь от звонка до звонка. Теперь ты знаешь, в каком месте земного шара сложена горка чувств по имени Владов, ожидающий, когда нагрянет ураган по имени Зоя.
В ту осень вместо «Здравствуйте!» навстречу кричали: «Доллар уже тридцать!» Долларов не было ни у кого, но кричали все. Почти все. Колосов кричал: «Жиды!» – но смолкал при Данилевиче. Данилевич кричал: «Кто?!» – но никто не признавался, и бутылки выносили сообща. Зоя не кричала, потому что Владов не глухой. Владов кричал во сне. Снился мотоцикл, задравший кверху горящие колёса.
Молчали ивы у Тайного пруда. Молчали лавочки в саду возле ратуши. Молчали тётушки за стойками прокуренных кафешек. Мы бы на их месте тоже прислушивались. Но мы-то на своём месте. Мы за столиком под цветастым зонтом, возле книжного. Мы у Милоша. Мы – в «Счастливой Подкове», где скрипачи перешёптываются: «Ну эти, помнишь? Красавица и чудовище, да!» Повсюду нас видно, никому нас не слышно. В кабацком грохоте никто нас не расслышит. А нам это надо? Мы заняты.
Мы, например, пьём. Пьём много, потому что в кабаках нельзя сидеть с пустым бокалом. Мы, например, вступаем в беседы. Беседуем много, потому что умолкших собутыльников тут же выносят ногами вперёд.
В ту осень много говорили о нацистах – героеглазые мальчики в униформе «Белого Потока» и «Сынов Славии» рвались на выборы. Колосов, разодрав вяленую рыбку на листах покойного журнальчика, размахивал костяком хвоста: «Наследственность! Понимать надо! Чистота крови! Чистокровных плодить надо, а не помесь безмозглых с бессердечными!» Даниил разглядывал на свет стакан с жидкой мутью: «А если у кого вместо кровяных телец – шаровые молнии?» Что могла ответить Зоя? «Да ещё лучше! Пусть хоть ядерные бомбы сквозь вены шныряют! Моя кровь, моя и только моя, искорки моего смеха и моих слёз! О! Стихами заговорила! Приучил, стервец, к драконитскому языку! Моя, моё, мои! Весь мир – моё потомство! Что непонятного?» «Так будь моей! Что непонятного?» Зоя, замерев, таяла из памяти. «Ты с кем это? – оглядывался Колосов. – Кстати… Ты может, тоже из этих, из ловцов душ? Тебя в чью честь назвали Даниилом?» Охтин, ощупав нос и откинув со лба серпики прядей: «Вот моих предков не рекомендую трогать». «Больно уж у вас, батенька, – басил Колосов в пустой коридор, – лик иконописный. Особенно в сумерках. Икона Ангела Сумерек. Рубаночком, правда, не мешает шугануть». Колосова шуганули приказом.
О нацистах говорили много. Шпагин под локоток выводил секретаршу, трелькал на ушко: «Русалочка!» – щёлкал ключ, стискивались челюсти, стекленели белки, Шпагин раскачивался перед окреслившимся Милошем:
– От лица всего «Белого Потока» прошу вас оказать содействие развитию нашего движения.
Лобастый Борко, багровея, спекался морщинками. Тёр кулаком переносицу. Из-под кулака косил на Владова. Владов, пристукнув зажигалкой о подлокотник кресла:
– Мы со скидкой отпечатали ваши буклеты, так? Так. Мы издаём только русских авторов, так? Так. Не российских, прошу заметить, а русских. Ещё точнее – славянских. Благодаря нашей деятельности, благодаря нашим организационным действиям деятели русской культуры – русской, а не российской! – могут вздохнуть свободнее.
– Благодаря вашим действиям, Даниил Андреевич, – Данилевич, оглаживая бороду, умилённо моргал, – благодаря вашим прекрасным действиям город лишился русского художника. И вот, кстати… Если ваш друг Имран – русский, то я – китаец.
Хррупк! – подлокотник пошёл трещинами. Шпагин поморщился. Данилевич, ухмыляясь, перелистывал почти готовый альбом Крестовских репродукций:
– Сначала вы попадаете в авто… Прошу прощения! Мото! Мотокатастрофу. На следующее утро госпожа Крестова исчезает, не дождавшись гонорара. На следующее утро господин Крестов отъезжает вместе со всем семейством в Белоречье. Странное совпадение. Но я понимаю – Академия художеств Белоречья жить не может без Крестова. Так ведь?
«Так!» – от уголка зажигалки отлетел кусочек лака.
– Городская галерея осталась без лучшего портретиста. «Славия» лишилась интереснейшего заказчика. Так вы заботитесь о культуре города? Так вы заботитесь о духовности и морали? Перестаньте же играть в Даниила-пророка! Вы просто популяризуете творчество своих друзей, вот и всё.
Шпагин вытащил из ящика макет буклета. Никаких чудес. Красные скрещённые мечи на чёрном фоне. Шпагин принагнулся над закатившимся вглубь кресла Борко:
– Вы, кажется, не уживаетесь с кавказской диаспорой? – отскрежетал, сипнул, вонзился в пиджачные ножны. Обнажил, вытянув, отутюженные манжеты. Осколком солнца блеснула запонка – золочёный серп. Шпагин тряхнул смоляными кудряшками:
– Солнце за нас, господа! Хоть и жара, но жажда – ничто, имидж – всё! Прошу простить, регламент, всё-таки.
Борко выкатился из мэрии вслед за чёрной крылаткой. Владов на ходу отчаянно ширкал кремневым колёсиком. Милош второй раз в жизни нахмурился:
– Что, Драконит, запал истлел? Фитилёк дымится, да? Змеи между ног копошатся, да?
Владов выронил сигарету:
– Ты о чём?
А Милош отуманевшими глазищами вдоль Сада Свиданий выглядывает прохожих – беспечные парочки у фонтана, лепечущего влажными искрами, в глухой мужской рокот вливается девичье журчанье, и даже голуби – и те воркуют! Но осень всё равно придёт, и в облысевшем парке даже старух не останется. Осень придёт – листья уже истлели от жары, сочную зелень съели сохлые желтянки, а в озёрной просини борковских глазищ за лето не плеснулось ни одной русалки… Милош смахнул скупые капельки:
– Ты кол заслужил, Драконит. Сам себя казнишь, сам, – то ли плавленый асфальт захлюпал под его мешковатой походкой, то ли…
Осень только начиналась, а мы, Даниил Андреевич, уже были развенчаны. Всюду нас видно. Все к нам прислушиваются. Всем хочется знать: если Чудовище вот оно, здесь, то где же Красавица?
В ожидании сна
«Нормальные люди не встречают полнолуние песнями и плясками», – в этом Охтин был уверен нерушимо, и смутно тосковал по солнечным, искренним, откровенным до последней венки. Но луна беременела неотвратимо, Охтину вспоминалось, как давно, в детстве, выбрался в полночь бродить вокруг Тайного пруда, попался вислозадым девищам, голопузым, чего-то добивавшимся и обозлившим до остервенения, и недовольство становилось горечью, когда он замечал, что Зоя волновалась, носилась весь день по издательству с пустяшными заботами, суматошная, поблёскивала лисёночьими глазёнышами, и всё выманивала намёками в прохладные, сумеречные переходы корпусов. Охтин отправлялся стрелять сигаретки. Зоя нагоняла в коридорах, выдыхала на щёку: «Стать второй женой сексуального террориста? Ни за что! Лучше жертвой, но первой!» – в карман проскальзывал очередной флакончик. Охтин весь день таился, смущался, тяготился пустым кошельком, а вечером, свалившись в постель, осторожно вытаскивал духовитую стекловитость. Подолгу разглядывал черно-красные этикетки: «Аль Капоне», «Че Гевара», «Вампир», – и высчитывал часы до побудки.
Обычно вечера коротали вдвоём – без вычурных затей, без попоек, молча. Обычно дед Владислав начинал первым – плескал в закат с раскрытой ладони лебяжью бель. Данилка, подумав, с ладони в сумерки пускал голодных волчат. Дед, кивнув, вбирал в ладонь капельки сумеречного тумана, сжимал кулак, встряхивал – сквозь пальцы кругловатили во тьму свинцовые дробинки. Данилка, сжав губы, продолжал выпускать в ночь кровожадных волчат. Влад, насупив брови… Владов спешил объясниться.
Полная луна не отчаивалась даже в тучах. Сердце клокотало, билось в прутья рёбер, приливали какие-то взбалмошные вестники, тормошили: «Оборотись! Оборотись!». Владов знал – один оскал. Один такой особенный оскал, и всё – в панике бросятся прочь, врассыпную! Кто останется с ненасытным? Марина изловчится пачкать локти и колени вымокшей землёй, повиливая копчиком, тявкая. Лена льстиво подвильнёт, распахнётся змеиной норкой… Хотелось большего. Хотелось волчиц? Если бы! Хотелось ворваться в самую стаю, выискать самого белого, ему и впиться в горло! Чтобы разом и навечно. Чтобы никто не осмеливался оставлять на твоей тропе своих отметин. Сначала это. Потом олени. Потом только – самый нежный кусок ей, белоснежной.
Влад, чуть помедлив… Вычерчивал на полу остриём трости огненный круг, срывал из-под сердца золотистый цветок, бросал в пламя – лотос трепетал лепестками, сверкал радужным светельем. Владов не успевал ответить – Борко не запаздывал с утренними звонками.
Владов знал средства от лунных бессонниц: крепкий кофе, крепкий поцелуй, крепкое рукопожатие наутро. Алхимики брачных контор снабдили его только водкой.
Веселье без ума
– Ду-да-ду, – гудукнул домофон.
– Здравствуй, Андреевич! К Шпагину идём? Давай, выходи, у подъезда жду.
– Ду-да-ду, – чудакнул, щёлкнулось, кракнуло.
– Владов, не дури. Зачем обойму берёшь? Жду-не дождусь.
– Дурындак, – хрякнул динамик.
– Даниил Андреевич, положи «Макарова», пожалуйста. На Де Ниро ты не тянешь, схватки не будет.
– Схимма! – визгнул вызов.
– Положи «Макарку», я им уже восхищался. Лучше зажигалку свою заправь.
– Индрик!
– Сам ты дронт.
– Милош, хорош дудакать!
– Утю-тю. Кто-то спит?
– С тобой уснёшь, пожалуй!
– Со мной не надо, я не пётор.
Милош умудряется быть настырным без надоедливости. Звонит непрестанно, за порог не выйдет, не предупредив: «Алло! Даниил Андреевич! Как твоё здоровье? Вот и молодец! А я за бабками пошел, к должничку». Здоровущий, сбитый, как зелёное молодильное яблоко, не смеётся – гычет, по ладони бьёт, здороваясь, так, что кости гудят. Бандюга сербский!
Однажды договорились: если идут вдвоём, то обязательно по малолюдным переулкам – Борко всегда горланил какие-то гуделки, а Владов злился на косящихся прохожих. Подвыпив, мог и броситься зубодробительным намёком. Борко горланил горланки всегда.
К Шпагину ходили третий месяц. Заявлялись без записи, втаскивались без стука. Шпагин понимал: спорить бесполезно, выпроваживал посетителей, втыкался острыми штиблетами в паркет, раскачивался с пятки на носок, посвистывал:
– Постройка моста обойдется в семьсот тысяч. В казне – пятьсот. Где я возьму вам ещё четыреста?
Борко багровел, Владов баловался лакированной зажигалкой – клинк! клинч! – звонкала «Зиппо», Владов любовался шлаковым оттенком полировки, втолковывал:
– Всё очень просто. Мне совсем неинтересно, кому выгодно очередное перераспределение заказов. Мне просто наплевать, на что вы потратите прибыль – хоть мост стройте, хоть подземный переход в Америку. Но! Я не хочу печатать бредни фантазёров, сочиняющих рецепты счастья. Чего же я хочу? Хороший вопрос. Я хочу, чтобы читатель однажды получил рассказ о том, что счастье, которого он так искал и не нашел, всегда было рядом – в сердце близких людей. Я хочу, чтобы прозвучал рассказ о Минус Человеке, рискнувшем взглянуть вглубь самой влюблённости. Слишком сложно? Может, и так. Но это и есть единственно стоящая культура – культ светлого сердца. Извините, не расслышал… Повторить? Повторяю – где обещанные вами деньги?
Сегодня у шпилястой ратуши стояла тишина, тинились тени у чёрного входа.
Борко бряцнул связкой отмычек.
– Даниил Андреевич, ты уверен?
– Выходной, охрана на празднике, он с Бэлой. Бэлу убедил, будет молчать.
Спели петли. Схлопотал пол топот. Шпагин, втиснувшийся в бёдра свеженькой, мерно хлюпающей секретарши, вздрогнул… Шварк! бензинкой в башку!
– Ты писал? Ты Крестовым писал? Спалю хайло! Сколько обещал? Сколько?
Пламенеющей бензиночкой в мэрские кудряшечки!
– Что, сучонок, шкворчишь? Из-за тебя вернутся! Ты возвратил их, ты! Ты соблазнил-таки, сука, куском хлеба с маслом соблазнил!
– В сейфе все, их сто, и ваши четыреста!
– Наших пятьсот, с процентами пятьсот! Умничка! Клара, пошли.
– Даниил Андреевич, знаете, что он буробил? «Станьте белочкой на моих коленях!» Пшёл от меня, нечисть палёная!
Шпагин слягушатил на пол.
В коридоре Клара, оправляя беленькое платьице, расцвела цыганочкой:
– Позолоти ладошку, властный мой!
Борко успокоился: Владов, оказывается, внял советам – пошёл на Шпагина с обычной зажигалкой. Милош третий раз в жизни нахмурился – Даниил, оказывается, принял шутку за совет. Бармен остолбенел, вспомнив, на чьей голове дымно трещали волосы.
… автор убивает литературного героя. Творец уничтожает творение. Уничтожает ли? Наслаждается властью над вымышленным владением? Уничтожает, не имея возможности повлиять на судьбу вымысла? Уничтожает ли? Избавляется от одного из собственных обличий. Обрывает пуповину. Какую книгу ни раскроешь – всюду один и тот же сюжет, одна схема, один чертёж души. Обобрать героя до нитки, до жилки, до косточки – и проверить: выживет? Одна и та же песня – домострой, хлебожуй, зелёные насаждения, порождение порождений. Хватит. Вы, поёте о каком-то чувстве кого-то к чему-то? Спойте мне само чувство, и я поверю, что оно вас посещало. Любовь я видел. Спойте мне о гнёздах, в которых оперяются птенцы любви. А иначе опять – старая схема, карта безвыходных странствий в поисках необыкновенных удовольствий – чтобы что? Чтобы убить «последнего героя»?
Не пишите мне: «Я видел сон о любви», – дайте мне страницы, пропитанные сном любви. Не сочиняйте мне толкование сновидений погибшей души – дайте мне сновидения, подтолкнувшие к обрыву жизни. Не пойте мне: «Руки любящих – как руки Солнца!» – положите мне Солнце в ладонь. Вы осмеливаетесь заявлять: «Я говорю от лица Любви»? Пусть Любовь, слепая к лицам и возрастам, говорит своим языком – зачем ей переводчик? Покажите мне чувство, обнажённое, лишённое кожи и вен – и если вы не отшатнётесь от этого золотого скелета, скелета самого золота – я поверю, что вы знаете, о чём говорите словом «люблю».
Если есть на этом свете Книги, если есть свод историй человеческих судеб – должна быть и Минус Книга, анти-история, не-судьба ещё неродившегося человека – прозрение, лишённое ощущений, и вереница ощущений, не ставшая стройным чувством, и сумятица чувств, непрояснённых мыслью, и мысль, не воплощённая ни словом, ни делом – Минус Человек, ждущий своего зачатия – плод, ожидающий рождения – дитя двоих – Она, история жизни, предвкушаемая читателем, и Он, кто недоумённо читает тёмный курсив: «Луч и Лилия».
Вероятно, для Минус Книги потребуется Анти-Читатель, не тот, кто ищет среди вороха слов пароль к дверям Рая, но тот, кто в зеркале чужих глаз видит, чему улыбается Сфинкс – тот, кто впишет ключ своей души вместо тёмного курсива «Луч и Лилия –…».
Очевидно, Минус Книга не может существовать в рукописи – ведь не может отразиться в картине судьба того, кто ткал её холст.
Возможно, Минус Книга так и не будет никем прочитана, ведь если желаешь проникнуть вглубь слова, в источник слов – надо плыть против речи. Кто, поддавшись потоку жизни, повернёт вспять?
Минус Книга о доверии, ещё не ставшем верой и уверенностью.
Минус Книга о наивности и невинности, нетронутых ненавистью.
Лучше никогда, чем позже смерти
Клара никогда не опаздывала. Стоило только обмолвиться, как губы, плясавшие: «Уверен ли я, что влюблён в вас?» – вздрагивали: «Владов?». Однажды, правда, вцепились в запястье: «Дэвишкь! О чём спешишь?» – и вливали жгучее, жидкое в глотку, надсаженную: «Он ждёт! Нельзя, он же ждёт!». Волокли за волосы на кухню под брызг официанток к телефону, вжимали в пол: «Дэвишкь! Не визжи, на плиту посажу, жечь будет», – а всё уже! выкуси! лобастый Борко яблоком вкатился, вмялся в давку, а Даниил Андреевич посадил Кларочку на плечо и шагнул – в нервные сполохи засыпающего города, в напевы колыбельных. Следом вынесли невнятно бормотавшую мякину.
Обычно Клара не опаздывала. В любом ресторанчике всегда подвернётся официантик, смущённо шепчущий: «Борко просил поспешить. Пять минут ещё, не больше». Обычно Владов выветривался в окне белой безвороткой. Курил, конечно. Если ты как флаг смирения перед ночью, как тут не выкуривать часы до забытья? Курил, конечно.
– Чем сегодня занимаетесь?
– Болтаю ногой четвёртый день. Наблюдаю закон тяготения. Если б ногой не болтал совсем – сдох бы, наверно, от лени я. А всё почему? Было солнце, пришла луна – ничего не пойму в природе: вроде, и не царь природы я, а так, на Бога пародия. Шучу? Й‑аз-в-лю. Вычитываю рукопись, Минус Книгу. Не всё ясно. Представь – с утра до вечера один вычитываю один и тот же сюжет.
– А почему один? Завели бы постоянную подружку…
– Заводятся вши. Нет, не спорю, оригинальная затея. Приятно, разъеслибывыя женщину, слышать радостный и звонкий вопль её.
– Нет, серьёзно. Хорошо хоть мной пока любуетесь. Долго я с вами буду ютиться в одной постели? И вообще – вы хоть помните, зачем я к вам прихожу?
Зачем стены спирают воздух? Зачем тело стесняет душу? Зачем земля вбирает мёртвых? Вы привыкли задаваться такими вопросами, что звучат, как взбалмошные чайки в час прилива.
Охтин уже не стеснялся поворачиваться в профиль. В детстве дразнили: «Собака Баскервилей!». Высмеивали: «Месяц ясный!». Охтин, оскулившись, сцеживал: «Лучше быть ясным месяцем, чем двуногой скотиной!» – и челюсть, словно волнорез, врезал в кулачную сумятицу. Синяки носил с достоинством. Дед присвистывал ветром, склонял могильные тюльпаны: «С обновкой, что ли? Ух, щедро подарили! Чего Славке не похвалишься?» А того! Славка любит ножи. Но любит не настолько, чтобы беречь лезвие сухим и блестящим, как взгляд Данилки, восхищённо канувший в роскошную шлифовку лезвия. Славка продолжал любить ножи. К Данил Андреичу ходили извиняться.
Охтин уже не стеснялся высветлять профиль зажигалкой, но всё ещё стеснялся спускаться с подоконника – так и выжидал кого-то, и казалось – никогда не дождётся, вспорхнёт костистой птицей. Окрылеет чёрным печальником и начнёт выискивать цветущих, танцующих под лепетом фонтанов, начнёт выслушивать поющих в ресторанчиках… Клара робела. Такому-то ненасытнику достаться?
– Знаете что? – Клара, облокотившись на стол, ворошит рукописи, запускает пальчики под тесную резинку трусиков, и, – [самоцензура 2021] – и взвилась, и встала столбом. А что столбенеть-то? Это письмо. Просто письмо единственному брату.
…эти истории тысяча и одной судьбы, сказки тысяча и одного сердца… Конечно, каждая из них несёт в неповторимом сплетении слов тайный узор, затканный в холст звуков – зачаток идеи, семя чувства, побуждающего к движению, но движению вдоль берега, начертанного обводами букв этой, именно этой истории. Неприметное колдовство, тихий наговор, обаяние словесной мелодии, привлекающей последовать, поступить подобно написанному – или наоборот, нарочито отталкивающей, разубеждающей, предостерегающей – намёки намёков, тени смыслов, входящие в душу крадучись, чередованием интонаций, ударений, пауз… Чем обаятельней эта мелодия, тем легче соблазниться течением речи, поддаться подводному току, замыслу рассказчика, плыть по волнам, доверяясь настроению, рисунку предложений, который уже вплёлся в узор твоих вен, предложений отдаться потоку истомившейся крови, плыть – куда? К водопаду? К океану безличия, в котором растворён тысяча и один набросок портрета, не ставшего Лицом?
В каждой книге скрыта Минус Книга, отнимающая у памяти крупицы жизненного опыта, уже прояснённого, понятого, стоящего у дверей разума как преднастроение, – как намерение идти к звезде смысла, сверкнувшей однажды сквозь сумбур суматошных дней, – как предтеча поступков – Минус Книга, стирающая строки Книги Жизни, твоей жизни – и в пустые листы впечатывается загадочный иероглиф, чертёж замысленного сочинителем, его собственный план похода к Ясности и Радости – и даже если ты противишься нашёптанному книгой – а стоили эти нашепты споров? Но шаг сделан, поток нёс тебя, ты выбрался на отмель – а стоило ли сплавляться к другим берегам? Но так ли уж достойно – всегда быть на своей стороне, любого пришельца называя инакомыслящим извергом? Я говорю о незрячем доверии, о тех, кто идёт за героеглазым капризом, таким величественным, столь могучим – о тех, кто идёт за пустой улыбкой, ведь что прекраснее поцелуя красоты?..
Солнечный свет, текущий сквозь пальцы – текущий напрасно? Солнечный свет, высветляющий то, что есть, что уже есть: имена и лица, города и страны – неужели это всё, что могло быть, иного не дано? Иного уже не случится? Встречи и расставания, потери и приобретения – странный порядок, не тобою созданный – кто его поддерживает? Стоит вздрогнуть ладони: свет преломляется, вслед за всплеском гнева – волна ответной ненависти или затишье страха, вслед за поцелуем, искренним или наигранным – приток нежности или лукавства. Странный порядок приливов и отливов, смены настроений – а если сменить само русло и течь в другом направлении?
Но имена рек умирают в море, ветры рассеиваются в равнинах. Подземные ключи, надоблачное дыхание – если напитать их иным соком, иной сладостью, иной горечью, переправить порядок потоков желаний?
Тысяча и одна история, повести о Ней, о Нём, о Них – о тех, кто нашёл себе клочок земли, выставил столбы, границы, стены, лестницы, настлал полы, крыши, дороги, склонился перед покровителем, протянул руку союзнику, занёс кулак над противником – ради чего? Тысяча и одна глава бесконечного романа под названием «Я желал этого для себя. Было так. Иного не дано. Иначе не будет». Не рассказывайте сказок сказочнику.
Я – горести предков, я – радости потомков. Я – звено прерываемой цепи. Я – образ моего отца. Я – преображение. Какие династии умрут во мне! Сотворённое мной – династическая гордость. Я – крона, сберегающая новый плод. Мне ли отвергать корни и артачиться: «Я всё совершил сам, я – неповторимый, летевший ниоткуда в никуда!»? Голоса рода, поющие под сердцем: «Я был в ней. Она приняла меня. Я вник в жизнь». Кто любит, кто знает радость обоюдного влечения – сможет ли смолчать: «Мы любовались друг другом. Мы покорились друг другу. Мы верили друг другу – мы доверили друг другу свои жизни»?
Вопрос вопросов – доверили ради чего? Минус ответ плюс иная жизнь.
– Даниил Андреевич, кому вы письма пишете?
– Тем, кому доверял. Тем, кого ждал.
– Почему же вы их не отправляете?
– Некуда и некому.
– Почему? Вы их звали, а они не откликались? Откликались невовремя?
– Времени нет.
– А что же есть?
– Есть солнце в сердце. Приходить надо тогда, когда тебя ждут. И приходить навечно. Чтобы солнце не остыло.
В этот вечер Владов не просил её станцевать, и Клара не стала навязываться. Свернулась на диване притихшим котёнком, закуталась в простыню по самые глаза и смотрела в голубизну обоев, пока не различила в голубой глубине высокого белого старика, шепчущего колыбельные сказки.
Владов опять сел писать письма, которые не собирался никуда отправлять.
…а что я сам себе могу ответить на вопрос вопросов?
Ради чего доверился однажды? Теперь не знаешь, с каким из воспоминаний очнёшься, что вовлечёшь в ночь – а стоит ли целовать ладони призракам? Стоит ли осквернять кости костров, вдыхая сожаления, выкрашиваясь в пепел седины? О чём мне сожалеть? Что тьма в глазах не рассеивается даже в полдень? Не жаль и не страшно, если в сердце пробуждается звезда. Не страшно страдать, страшно из страды не вынести жатвы, страшно умничать, не вызывая изумления, дышать, не вдохновляя, изливаться, не влияя. Не страшно плодить страдающих страстью, страшно бесплодничатъ. Чего стоит любовь, не влияющая на совершение долгожданных поступков? Чего стоит любовь, не имеющая власти над судьбами любимых? Любить – оживлять господствующее, что пронизывает всё существо излюбленных, высветлять, вызволять сокровенное. Мой перстень – лотос, прорастающий из самой сердцевины креста, и змей, чешуйчатый, кольцами оберегает бутон… В мой перстень вписано: «Мне иному – знать память сердца. Дракон».
Уже какую ночь меня тревожит мелодия, отяжелевшая, словно сгусток крови – скапливается под покровами, под подушечками пальцев – и я срываюсь каплей солнечного лоска. Я словно луч, словно звучание – пронзительное, пронизывающее, – я мчусь, я проникаю, я растворяюсь капельками во мгле, я разливаюсь на округлые дробинки звуков, что-то разлучается – со мной, от меня, – я стрела, прорвавшая плеву времени, – я луч, я проникаю без препятствий сквозь простёртую пустоту. Что чувствует луч, не высветливший на пути ни единой души? Лишь окурок – вот и всё, с чем брожу по краю непроглядного одиночества. Я Владов внук, внук зачинателя рода, внук извергнувшего луч любви, но я Охтин по матери, я сын колыбели, впитавшей луч иной любви. Я не скрываюсь. Я не скрываю себя. Не стоит укорять меня охтинством, Вячеслав Андреевич…
Видимость яви
«Я вас не жду, – холодно цедил сквозь зубы Владов, вцеживая сквозь зубы огненную капельку. – Я же сказал – не подсаживайтесь! Это место для моей долгожданной, – и вцеживал влажную огнинку». Капельки не иссякали – у Милоша на стойке всегда звенели белые ручьи. «Кто-то причащается к Духу, а я вычищаюсь от вас, чтобы упасть бездыханным», – журчал последней за вечер речью, и в уши вваливалась туша тишины. Милош сшёптывал цепкоглазым болтуньям: «Хотите ослепительных мужчин?» – и тормошил заспанного мятыша: «Даниил Андреевич, тут хотят ослепительных мужчин. Данила! Ччёрт! Драконит, приди завтра в белой рубашке. Просто приди в глаженой белой рубашке. Ладно, спи. Всё-всё, никуда не надо идти. Никуда не надо приходить. Никогда не надо. Спать надо, спать. Ччёрт! Вот привязался! Спи!» – и возвращался к полногубым трясогрудкам: «Сколько вам за этого ослепительного пьяницу? Сколько?! С ума сошли! Ничего с ним не надо делать. С ним надо видеть сны», – и после, после нудных перевозок, Охтин среди сна замирал, встретив мерцание золотистых ресниц… И вспыхивал, и взлетал меж податливых бёдер, и чувствовал, как под ладонью покорно мнутся плотные груды чужих животинок. Чужих…
Утром? Что – утром? Утром – как всегда: лежал, боялся. Боялся стянуть с головы одеяло – боялся порезать глаза светом. Боялся, что голые ноги совсем закоченеют – боялся перетащить одеяло с головы на ноги. Боялся первой сигареты. Боялся, что не успеет закурить первую сигарету. Боялся выйти из дома, потому что боялся хохотливых похлопываний по плечу: «А ты-то вчера!..» Боялся взглянуть в глаза портрету Рахманинова – боялся не услышать скупых слезинок рахманиновского рояля. Боялся стыдиться – боялся заботливых гостей – боялся, что Клара не придёт.
Клара никогда не опаздывала. С порога заглядывала через плечо, в бездверный зал, в самый угол, где молчаливый принтер. Оглядывала стол: бесписьменный, безлиственный – и, чуть приблизив носик к насмешливой улыбке Владова, щурила карие кларинки:
– Так-тааак… Чем сегодня занимаетесь?
– Всё тем же. Изобретаю пулевые настроения.
– Это как?
– Отчего-то вы сегодня мне особенно противны. Отчего? У вас лоб пробит. Не верите? Взгляните в зеркало.
– Ничего же нет?
– Вот вам разновидность пулевого настроения: ничего нет, а душу ломит, как при смерти. И: те-ло-на-вы-нос.
Пора вывешивать на форточки рекламу: «Вынос тела в любую погоду». Ты треплешь край измятой пелеринки – по-школьничьи, детски, и, склонившись, беззастенчиво выказываешь… Ччёрт! Как мало застёжек на девичьих туфельках! Слишком быстро. Слишком жалко. Как жалко…
– Как ужасно: в такую-то жарищу не иметь возможности раздеться. Хочу жить в колонии платоников.
– Разденьтесь, если вам приятно.
– Мне? А вам? Вам приятно?
– Тер-пи-мо.
– Подумаешь! Я, вообще-то, ненадолго – причёску поправить.
Мне кажется, ты полюбила задерживаться, задерживаться у зеркала – и нежиться, нежить касанием талию, плавным стеканием кисти с плеч неподатливых, гордых, вздрогнувших – торопливо вливаясь под слетающий шёлк – отлетевший лепестками яблоневого цвета – и далее, глубже, ниже – рассеянно и небрежно, невзначай соскользнёт рука с локоточка, скрывает чуть качнувшуюся грудь – и словно бы ладонь выглаживает русло, куда пролиться капелькам ласканий – нежить талию теплеющим: прихлынувшими волнами: несуществующими касаниями тысяч неуловимых пальчиков – и ниже, нежит, высвобождает плавные изливы…
– Ты либо кончай, либо кончай!
Треснувший под язычком замка косяк. Прядь на банкетке. Что здесь было? Что мне кажется? Несказанные слова лягут в Минус Книгу.
Одно слово
Ты скотина, Милош. Нет, ты не сделал ничего страшного. Всё как всегда – стены, обшитые морёным дубом, и стойка, отполированная множеством локтей, и множество столиков тёмного дерева, и раздвижные дверки в стенах, а за ними – комнатки на двоих, куда обычно приносят подсвечники, цветы, ликёр, шампанское и пару чашек кофе. Нет, решили обойтись без зеркал: пусть любуются отражением в глазах любовников, и оказалось правильно – никто теперь не смущается слишком блестящих глаз, да и было бы попросту страшно видеть повсюду в глубине полумрака своих призрачных двойников. Кто бы ещё, кроме меня, додумался расставить в этом Сумрачном Зале овальные столики, чтобы можно было сдвинуть пепельницы, рюмки и стаканы в центр, и придвинуться ещё поближе, ближе, и подружки жаркие колени, и трепет пальцев у виска… Всё как всегда, я тоже неприметен, я не замечен Вечностью и временем не умертвлён. Нет, ты не сделал ничего особенного. Просто ты наливаешь мне верных полста и уверенно говоришь:
– Это бред.
Я битых полчаса тебе рассказывал свой самый свежий сон, но дело не во времени, а в том, что я летаю по ночам в молчащей мгле и не вижу себе спутников.
С вытяжкой мы тоже измудрились – дым почти мгновенно исчезает меж ветвей и листьев потолка. При этом запахи Диора и Дали так и остаются нежными кучевыми облачками.
– Я тебе говорю – это бред. Это уже не ересь и не сектантство. Это полный бред.
Желаю всем научиться отличать бред от истины. Никому не пожелаю жить после того, как видел собственную смерть.
– Ещё раз расскажи. Может, я чего-то не понял. Или напиши.
Я доставлю удовольствие читателю. Доставит ли читатель удовольствие мне?
Началось, как всегда, незаметно. Потом повеяло морозным, в макушку вонзился вихрь радужных светляков. Владов, правда, попытался закопаться в простыни, но его уже всосали и сглотнули в жерло урагана. Владова выносило сквозь потолочные плиты, сквозь шиферное покрытие крыши туда, в самую облачную глубь. Только когда глазам открылись клубы обволакивающей нежности – Владова отпустили. Пусто. Некого спросить и некому ответить. Однако же, что-то происходило. Вокруг сновали невидимые пальцы, и Владов понял, что сейчас его соткут, заново соткут по мышце, по венке, по клеточке. Владов не выбирал. Владов перестал скрываться: «Достоин или нет принять другое тело – не мне решать. Я, Даниил, я, созданный быть Даниилом, принимаю свою судьбу. Никем иным быть не желаю!» Шваркнули в кровать. «Так никаких сигарет не хватит», – струхнул Охтин. Вместе с дымной затяжкой в раскрытое окно втянулось прозрачное облачко, быстро приблизилось. Владов впихнул Охтина куда-то в пятки, протянул ладонь, в неё легло колыхание призрачной оболочки. «Я вас не ждал, не жду, ждать не буду, – отрезал Владов. – Если вам так хочется, приходите на рассвете, побеседуем. В темноте я вас пока не узнаю. Как ваше имя?» Гостья растаяла, и призрачный пар облаком обволок кожу. «А ведь женщина, и женщина старше меня», – Владов изумлённо вгляделся в складочки ладони. Да, Она протекла между пальцев и ладонь отяжелела. Потом теплота заструилась сквозь локоть к плечу, и к глазам, и ударила вниз, и Владова спеленало, Владов сплавился, свернулся клубочком, младенцем, и смотрел сквозь Её тело, как пропеллером вертятся стрелки громадных настенных часов. Затем прямо над затылком соткались губы и стали высасывать из уютного кокона талого Владова. Губы обхватывали Владова плотно и настойчиво. Скользить меж них было, конечно, приятно, но не настолько, чтобы смириться с подкатившей к горлу дурнотой. Владов попытался вспомнить хоть одно из известных заклятий, но словом делу было не помочь. Тогда он замер. Внутри журчали, не сливаясь, не смешиваясь, огненные родники, растекались по телу множеством ручейков. Владов даже различил самые полноводные и стремительные потоки, но тут из горячей тьмы выступил кто-то невыразимо тёмный с глазами-воронками, и дед Владислав отчаянно закричал: «Да! Этими потоками тебе расцвести, плодиться и властвовать! Но так ты рассеешься, рассеешься! Все реки – река, и все огни – огонь!» Владов стал единой каплей и пулей вылетел из бездны.
Повсюду разливалось цветистое море. «Все солнца – солнце, все цветы – цветок», – подумал Владов. «Молчи! Молчи и ничего не упускай из виду!» – сверкнула мимо молния и стала искристым шаром.
Прямо под ним на влажном колыхании набухла завязь. Одно солнце ушло, и пришло иное, ярче и теплее, и цветок окреп, и стебель выпростал листья. И пришло иное солнце, нежнее и ласковей, и лилия расцвела и распустилась. И пришёл иной свет, жаркий и могучий, и лилия выдохнула семя, и родилась новая завязь. Пришёл жар беспощадный, и цвет истлел. «Да», – сказал Даниил, и молния раскатилась радостными искрами. На молодую лилию упал жар, и цвет завял, не окрепнув. «Да», – и Даниил уже не сомневался в следующем видении. Вокруг взрослеющего цветка кружились мириады звёзд, но хрупкий стебель и нежнейшие листочки тянулись к одному светилу, едва заметному, почти неразличимому. Оно мерцало где-то вдалеке, единственно живое и чуткое, не спеша взорваться и не жалея гореть.
«Сколько можно ждать и искать!» – завизжал Охтин, и в мозг вцепились когти. Тёмный хлюпнул воронками глаз, и Даниила как не бывало. Осталось пустое тело, в нём – жалкий уголёк. Даниил вгляделся в пропеллер часовых стрелок и вспомнил, что надо дышать. Воздух оказался резок и колюч.
– Так, – Милош зарылся в блокнот. – Пора тебя к наркологу вести.
– Скотина ты, Милош. Тупая скотина, – Охтин вылил на голову стакан газировки. – Тебе меня не жалко?
– Жалко у пчёлки, – Милош четвёртый раз в жизни нахмурился. – А тебе-то кого-нибудь жалко, Драконит? – Милош начал накручивать диск аппарата. – Знаю, слышал, однажды ты пожалел деда.
Охтин понадеялся, что можно причесаться, оправить пиджак, вытереть руки и стойку, и всё обойдётся:
– Милош, я же колдун!
– Ага! И новое воплощение пророка Даниила. Ты с этой шаболдой совсем рехнулся. Не вздумай к ней в гостиницу припереться.
Щёлк по рычагам!
– Она ещё здесь?
– Не вздумай.
– Мой крест. Моя Крестова, – и Владов швырнул Милошу мелочь. – Ты приедешь за тиражом?
Что вы пялитесь? Целуйтесь, голубки, хоть до пяток обслюнявьтесь!
– Поезжай один.
Владов, шарахнувшись в сверкающее утро, не успел заметить, как в полутьме Борко ладонью раздробляет рюмки.
Шаболда? А ты ведь набивался ей в братья! Поклонник-платоник! Хохотал: «Хорошо, что вы не семейная пара! Как бы я вас одновременно слушал?». Подзывал голенастых девиц, бросал им список заказов и с бутылкой «Кагора» или «Смирновской»: «За счёт заведения! Не волнуйтесь, Зоя Владимировна! Какой кредит, какие ссуды, о чём вы? Безвозмездно, то есть даром. Просто подарок». И Зоя маленькой коленкой подталкивала уже сплывающего под столик Даниила: «Владов, очнись! Счастье даром? Я хоть и верую в провидение и благодать, но счастье даром – это не счастье, это иллюзия счастья. За всё дармовое приходится платить сторицей». «Да уж, привалило счастье!» – Владову уже всё равно, насколько красочна этикетка, лишь бы во рту горело, и молотили барабаны, и Кэйв бы сатанел: «Я жажду прощения, я Жаждущий Пёс, я жажду забвения, я Жаждущий Пёс», – и сердце несётся на всех парах в беззвёздный тоннель, и есть только грохот сердца, и если любовь – наваждение, то Зоя – лучшее из наваждений, нет, никаких наваждений, есть только грохот сердца, ведь я коплю свою ярость, чтобы стать твоим солнцем, и есть мои вспышки, внезапные вспышки, когда твой призрак касается моих плеч, и облачко обволакивает меня, и душистые капельки ложатся в ладони росой, и это степь, да, это степь, раскалённая, жаждущая, здесь ящерицы притихли на оплавленных камнях, и что-то звенит: «Ступня должна быть маленькой, щиколотка узкой, а голень безупречно гладкой». Молчи! Говорить буду я, я Слово, я само Слово, я белый волк, выдыхающий огненный ветер, и ковыль поседел, шёлковым пеплом поплыл, и ты погружаешься в зыбкие волны, и мягкая степь растекается маревом, ленивые коршуны просто плывут по небесным волнам, их качает течение, в их надменных зрачках золотистая девочка, платье сорвано ветром, и ветви твои обвивают весь ветер, в каждую ложбинку втекает жара, ты напитана соком степи, и сок выступает конопляными каплями, степь сочится маревом, я жаждущий волк, лакающий терпкие капли, и ящерки распахнутыми глазками следят, как движется степной пожар, как ты плывёшь волной пожара, и мягкими животиками вплавились в камни, вздрагивают всякий раз, как вздрагивает земля, и солнечный сок на губах, на кончиках ресниц, его не собрать ковшиком ладошки, янтарный сок, настоянный на иссушенных солнцем травах, сок, сочащийся сквозь губки по коленкам, по локтям, волчий сок, я словно белый волк, я комета, рухнувшая в озеро, и в клубах раскалённого пара мы вознесёмся ввысь, мы уже небо, мы само небо, мы течение, качающее надменных коршунов.
Есть моё раскалённое сердце. Словом буду я. Мне лучше знать, в каких озёрах рождается небесный пар.
«Хоть на недельку бы тебе рот зашить, я бы посмотрела, как ты можешь слово превращать в дело. Сказочник! Только вот жить сказками и жить как в сказке – не одно и то же», – зашивала порванные бретельки Марина. «Двадцать четыре часа! Лежала бы и слушала! Хоть разок провести с тобой сутки! – плакала Зоя. – Чёрт побери, вечный русский вопрос: что делать и кто виноват? Хоть разочек от рассвета до заката! Чтобы всякого тебя увидеть – и посвежевшего, и даже измождённого, и яркого, и потускневшего. Нет, я знаю, что с тобой делать, нет, заниматься любовью? Нет, неподходящие слова, вовсе не об этом, не о том, что ты со мной творишь. Ясно, что делать, только где и как? А виноват ты! Дьявол ты! Змей. Дракон. Разрушитель снов. Убьёшь ты меня, милый. От тебя и смерть как милость…»
Зоя, узнав, что Милош сочиняет записки о своих посетителях, отказалась даже приближаться к Карпатскому бульвару.
От сна до сна
Выскочишь из кабака, чтоб надышаться светом, надышишься – и выбирай, куда идти. Куда волочить ноги, чтобы что? Остаток дня. Огарок дня. В чью честь зажечь свечу моих дней?
Выбирай, куда идти. Можно отправиться прямо, начать с «Сибирской пушнины», далее по веренице магазинчиков с крикливыми вывесками. Нет, не кошельком трясти. Трясти нечем и незачем. Некого радовать. Просто бродить от витрины к витрине, разглядывать кольца, серьги, пряжки, ремешки, и туфельки, нет, это ты сама, и это тоже, это твой секрет, твоё искусство привлекать внимание, цвести и не увясть. Бродить от стеллажа к стеллажу, прикидывать, представлять, как ты отдёргиваешь шторку примерочной, и каблучки вызванивают лукавую капель, ты, чуть смущаясь: «Хорошо? Мне вправду хорошо идёт?» – да ты прекрасна! «Ну, ты заблуждаешься. Тебя твоя мужская ярость ослепляет». Что ж, это мудро, не стоит спорить, но я повторю ещё и ещё: «Я слепну от твоих нарядов», – ведь мне приятно это говорить, приятно так, как если бы с моим солнечным сплетением слился твой Млечный Путь, да, я не туда забрёл, здесь видеокассеты, сказки для взрослых, счастье на блюдечке, дождались: принесло-пронесло, рецепты счастья – цистерна спермы и понос икрой, у них нет Копполы, а умнее Копполы режиссёра нет, Коппола знает: настоящий крёстный отец мечтает только о счастье детей, власть без любви – всего лишь путь в мраморный склеп, он знает. У них ничего нет с Де Ниро, только «Схватка», но «Схватку» я знаю наизусть, Шихерлис, конечно, хороша! Часы? Конечно же, часы! Я удивляюсь, как вы не снесли все церкви и не привесили к распятию циферблат?! Молитесь Кроносу и Кронос и пожрёт вас.
Можно пойти налево, и сквозь узенькую дверь – чтобы грабители скопом не вламывались? – втиснуться в «Жемчуг», и прицениваться к переливам серебра – что здесь тебя достойно? Ещё когда искал тебе первый подарок, закованная в мельхиоровые латы девица сбрезгливилась на выцветшие джинсы, но перстень мой! «Ручная работа? Фамильное? А кто вы? Простите, но», – да, я прощаю вам ваш вкус, вы не виноваты, что местные ювелиры не примеряют украшений на любимых, да. Да, в наших магазинах полно соблазнялок, извинялок и утешалок. Есть ещё наивнякалки и незачтокалки. А так хотелось отыскать Талисман Любви!
Ещё левее, за «Жемчугом» – книжный, и у книжного мощёная кирпичом площадка, на ней памятник Проезжему Гению. Под памятником – поросль выцветших зонтиков. Под зонтиками хмурые люди перечитывают пивные этикетки. Этикетки я уже цитирую наизусть. Книги гениев я сам издаю.
Справа я пришёл. В той стороне виднеется памятник какому-то Икару напротив лётного училища, мой дом и мост через Тайный пруд.
Впрочем, я несправедлив к этому городу. Он становится просто прекрасен, когда, не найдя подарка к первому свиданию, снимаешь с шеи родовой медальон, и, прошептав дракону на крыло: «Люби и будь любима!» – летишь на встречу, сверкая одиноким бриллиантом среди песчинок шелестящих голосов.
Я могу пойти направо, я могу пойти налево, я могу дойти хоть до румынской границы – но стану ли я ближе к твоей улыбке? Стану ли я ближе хоть на улыбку, хоть на слезинку – стану ли я ближе к… Я могу пойти, но стану ли я?
Всё-таки направо, до колонн Музея Основателей, где цветочницы, но лилий здесь нет, зато на следующем перекрёстке есть беленький домик Лины с вечнозакрытыми ставнями. Открывайте, потому что мой цветок ещё здесь, потому что мне некуда деться от жадного жара. Как всегда, откроют две лесбиянки: одна перепугана, другой надоели Линкины гости – Лина всё шептала: «Тише, Владов! Мне от этих Нотр-Дам-Клод-Ван-Дамм потом житья не будет!» – но Владов всего лишь раз ворвался с двумя бутылками и ворохом цветов: «Святые мои! Просто так! За святую любовь!» – и Клава после спала спокойно, и вот, открыли:
– О! Помним-помним! Красавица и Чудовище! Привет, иди.
Имя твоё золотистой пчелой полетит искать мёд твоих поцелуев.
Мёда нет. Не сезон.
Сны наяву (рассказ для Лины)
Я прямо не знаю как, это трудно и нельзя, но молчать не могу, потому что сказать хочется. Накопилось и давит изнутри, распирает так, что почти готов взорваться. Я про Это хотел сказать, про Особенное, про Секретное. Мы ещё когда в первый раз, у тебя здесь, ты ушла, а мы… Сначала сплошные грубости и нелепицы, я от неё не ожидал. Постоянно: «Не надо так сильно, не надо глубоко, у меня там всё так близко, я же машина, машина для рождения мальчиков». А я молчал, я хотел, нет, не сюрприз, не фокус, чудом боюсь назвать, это святотатство получится. Волшебство. Так, наверное. Она глаза боялась открыть. Боялась, я так говорю. Короче, она их не открывала. И только когда уже, ну, ты знаешь, вот, и я попросил: «Пожалуйста, взгляни в меня, сделай мне подарок». И всё получилось. Потом на кухоньку вернулись, докуривать и допивать. А она в этих своих сапожках до самых коленочек, даже выше, и в этом, как назвать-то? Пиджак? Жакет? Ты же видела, зелёный, густо зелёный, вкусно зелёный, с чёрными бархатистыми пуговицами… Френч! Френчевая такая вещь! И воротничок – бархоточка. И говорит: «Здорово! Я не ожидала. Ты превзошёл мои ожидания». А я улыбнулся так, мурлыча, как довольный тигр, и говорю: «Вы даже не представляете, что будет в следующий раз. Я в вас поселил своего вестника. Навсегда. Он будет беречь ваше настроение. Настроение на меня и для меня». А она так ручкой, как всю мою речь перечеркнула: «Не надо! Этого вот – не надо! Насылай чары на малолетних девиц. Со мной этот номер не пройдёт». Прошёл ведь! Страшно. И тяжело. Нельзя рассказывать, а молчать не могу. Сейчас… Собраться нужно. Сливаешься в копьё, в стрелу, в луч. Её зрачок. Это вход. Всего лишь раз – стать слитным и цельным, проникнуть на дно её глаз и остаться в ней, уже незабвенным, вечным призраком в зрачке, чтобы всюду видела лишь меня, одного единственного на всю жизнь. Точнее не могу сказать. Это неописуемо. Она ведь не помнит. Многое не помнит. «Нда? Потрясающе!» – и смеётся. Губы тонкие, чёткие, как чеканенные, высеченные. И лучики в египетских глазах. Глаза у неё цвет меняют, ты видела? Когда устанет – золотистые, как отяжелевшее солнце. Когда грустит – серые, как церковные сумерки. Когда радуется – всё, июнь, свежая зелень, томная зелень! Я подарок ей искал когда, колечко присматривал, мне продавщица: «Она у вас маленькая? Гибкая? Зеленоглазая? Страстная, как дракон, но осторожная, как скорпион?» По мне её представляли, понимаешь? Она не помнит. Многое не помнит. Мы постоянно пили. Я сколько раз отнекивался, что денег уже нет, что почти уже горячка началась, а она нет. Не могла иначе. Причём я же понимал, почему! Многое понятно, но не многое приятно. Вадим. Она его до сих пор боится. У тебя когда ключ брала, он с выставкой в Дальноводске был. Что было! Я думал, у меня сердце лопнет от отчаяния. Это даже не замечательно, не славно было, я не знаю, как сказать. Она позволила, по срокам позволялось. Я уже готов был в ней навсегда остаться, и тут вот опять! Я как раздвоился. Я солнечный, жгучий, осязаемый – и я же воздушный, весь как дуновение. И я всем светом в неё ушёл. Остался зыбкий ветерок. И всё вокруг такое сразу беспощадное, нет, не безжалостное, жалость ни при чём, а беспощадное, как развеять меня собрались. Развеять. По пылинкам. Меня! Живого! Она, кажется, догадалась. Может, и нет. Но она ведь сделала! Просто укрыла собой, окутала. И я в ней затеплился и опять засиял. В четыре утра только я её на машине отправил. И на тебе! «Вхожу», – говорит, – «открываю холодильник, а там бутылка пива. Откуда? Просто села за стол и стала ждать. Ничего не стало. Только я и дверь. Вот, сейчас, войдёт. Вот, он ходил и вызванивал меня у подруг. Вот, он не нашёл меня и опять вдрызг. Вот, он войдёт, и кому я потом нужна без ног?» Представляешь, это мне? Я не грабитель, я в неё не врывался. Я не взломщик, я отмычек не подбирал. Мне поначалу нужно-то было… Чтобы мой запах не развеялся зазря. Чтобы звучание моё не рассеялось в тишине. Чтобы свет моих глаз не погас в темноте. Доверия. К чему? К чему… Я – есть. Я – такой, какой есть. Я есть не зря. И значит – есть Пути, кроме известных ей. И если она несчастлива с идущими другими Дорогами… Я же не настаивал! Я же не требовал ураганов и вспышек! Сама пожелала! В чём я виноват? В чём?
Лина ещё виднелась, но уже совсем неразличимым пятном:
– В том, что влюбился. Влюбился без ума и памяти. Это опасно. Для неё. Себя она контролирует, владеет собой, как ты говоришь. Тебя – нет.
Владов встал и начал выбираться наощупь. Где-то впереди должны были оставаться постель, вода и запас сигарет. Этого отнять было невозможно.
…и вошёл во тьму, выдыхал в пустоту, горел звездой, не дающей ни тепла, ни света – некому. Ни одна планета не приняла луча. Или же не смог затмить светочи, возникшие раньше, жившие дольше и ярче?
Посреди Даниила что-то хрустнуло. Вверху Даниила зашумело. В передней части Даниила приоткрылось. Появилась картинка. Несколько зыбкая, но весьма правдоподобная.
– Я никуда не добрался, что ли? – прогудел Даниил, разглядывая стол, заставленный бутылками, тарелками и чем-то невыгова… риваеваиваева… мым. Это Лина-то разбитная? Как раз сбитная. Сбитная, но пышная. В карих грустинках: «Чего уж! С кем ты ещё поделишься? Так ведь? Мы одни знаем её настоящую. Валяй».
– Мы же столько раз об этом говорили, что рано или поздно третий станет лишним. Ей хотелось оставить всё как есть. Я – для праздника, для праздника души и тела, он – для будней. Я просто представил однажды: уйду я – и это станет отлучением её от церкви моей души. Уйдёт она – и мир отлучит её как изменницу. И не в этом даже дело. Дело во мне и в ней. Дело – между. Между нами. Копилось, копилось, и раз потом! Мне сон был. Смертобойный сон. Из таких, которые как наяву. Из тех, которые не надо осмысливать, обдумывать. Которые как готовый ответ на загадку, которую наяву не можешь разгадать. Дело не в том, что мне это снилось, дело в том, что это был ответ.
Неожиданный ответ
Даниил топтался. Не то что открыть дверь страшно – за ручку даже не возьмёшься. Хрупкая и ломкая, из пузырчатого стекла. Глянул на повестку. Нет, нельзя уклоняться. С богами не шутят. Как войти-то? «А ты иди таким, какой ты есть», – раздалось, и, – «нет, сынок, я тебе не помогу, здесь ты сам. Только запомни: всё, что в тебя запало, за Дверью окажется перед твоими глазами».
Владов не стал открывать Дверь. Владов: «Как меч, вышедший из ножен…» – раскрылся сам.
Мимо пронеслись, толкаясь, какие-то резвуны с рюкзачками, ранцами и дипломатиками. «Где у вас учительская?» – схватил Владов за плечо отставшего парнишку и обомлел. «Не может быть, чтоб ты не знал, – попятился Данилка, – не позорься!» Владов, опасаясь оглядываться, зашагал вверх по лестнице на знакомый этаж. «Перемена, что ли?» – собрался спросить у странного охранника в огненной накидке, но тот почтительно склонился, и Владов, пробираясь сквозь толчею расшалившихся малолеток, вошёл в класс. «Так я и знал! – ахнул Владов, оглядев оставленных после занятий. – Я же предупреждал! С каждого теперь спросят!». «Зато у нас новенькая, – наперебой загалдели великовозрастные неучи, – не так обидно!» «Здравствуй», – улыбнулся от заоблаченного окна сияющий старец – у него в руках лежали листы с оправданиями и объяснениями, и похож он был… На самого Даниила? Нет, это Даниил был похож на Него, как сын похож на отца, внук на деда, правнук на прадеда, человек на Отца Отцов. Данилка хотел броситься к его ногам, но: «Здравствуйте», – от стены, испещрённой огненными строчками, приблизился вовсе никогда не умиравший, но и на него Даниил был похож так же, как подражание любителя портрету Мастера. «Так это, – Даниил расправил на похолодевшей ладони повестку, – суд или училище?». Тот, кому суждено быть Портретом Портретов, Иконой Икон, Лицом Лиц, веско произнёс: «Вам решать. Или мы – ваш ответ, или мы – ответ вам». «Довольно неожиданно», – пробормотал, насупясь, Даниил Андреевич Владов, вполне живой человек, но тут различил, что по классу веет нечто, скользящее над каждым и всеми, и словно увидел сверху всех собравшихся и каждого в отдельности, словно разглядел, что каждый из присутствующих пишет о нём, Данииле, отвечая на вопрос, горевший на стене. Стопка исписанных листов на ладонях старца росла и росла, и Даниил понял, что книга его жизни скоро составится полностью. «Я понимаю, как она складывается, но зачем», – Даниила перебили. Все трое разом. В один-единственный голос: «Мы – только Основатели школы твоего опыта. Если ты однажды осмелился начать оценивать, так принимай их решения». Владов открыл классный журнал. «Ты не подумай, – растерянно бросил Даниил насмешливо поклонившемуся Славке, – я знаю кто. Мне надо знать, под какой фамилией». Пока все шушукались и подхихикивали, Даниил шёл между парт, подошвы опуская приглушённо, и конечно! Зачем же отвлекать? Пусть соберётся с мыслями. «Она что, с Сицилии?» – выкрикнула Марина. «Дура! Где ты видела рыжую сицилийку?» – и Милош запустил в Марушку комком счетов за всё выпитое Даниилом. «Вот так живёшь-живёшь с человеком, и на тебе – подвох! Вместо педофила – геронтофил!» – и Милош получил от Марины в затылок историю её болезни. «Не перевирай насчёт подвоха, чёрная! – затряслась Лариса. – По владовскому оригиналу: прежде чем предаться радостям любви, принюхайся – здесь может быть подвох!». «Мои сеансы явно не пошли ей на пользу. Да, ми-лоч-ка? – и Леночка, наморщив носик, – что? Наконец-то хоть кто-то подпал под ваше влияние? Или…». «Шумят все. Не могу сосредоточиться, – и Зоя придвинула Владову разграфлённые листы. – Подскажешь?». Владов опять никак не мог надышаться этим её яблочным, настоянным, но: «Нет. Нужен твой ответ. Только твой. Никак не мои подсказки», – и что ж ты! Опять на коленях томик Ахматовой! «Ты списываешь?» – а перед ней венчальная корона и владовские письма! «Мне задано подвести итог и сделать выбор, а я не знаю даже! Тут столько дат, столько событий! И как их сравнивать?» – а Владов никому в глаза так прямо не смотрел! «Кто во снах высасывает твою кровь? Кто во снах является тебе зелёным огнём? Всё ты знаешь. Всё просто. Как живёшь, так и решай», – и тянут за рукав. «Простите меня! И меня! И нас!» – и Владов присматривается к веренице лиц. «Да что вы! Я сам виноват перед вами! Да когда это было! Конечно…», – в лоб целует, плеч касается, туманятся исчезающие из памяти… Вдруг, сбивая с ног, все к выходу. «Что? – и Владов рыщет среди всех, с кем успел когда-либо сродниться. – Где ты? Зоя!». И Трое, слитые в Единое, уже приближаются, что ж так грустят? «Вы всех освободили, – взвесил на ладони пуд листов… Кто из Них? – Вы всех освободили. Что ж, Мы в вас не ошиблись», – и на крыло печать прикосновением поставил. Ожгло, и Даниил, единый в памяти, чувстве и разуме: «Я… Мне… Я не могу без неё! Прости меня, но дар Любви одному – это кара!» – и Владов что-то лица своего никак не найдёт. Совсем расслезилось. Только переглянулись, и на стене вспыхнули буквы: «Может быть… Когда-нибудь… Мне надо убедиться». «Да уж… – усмешкой Даниила скользнула в сердце Даниила мысль Даниила. – И решено-то на троечку, и не в твою пользу». «Но как же! Разве я не стою того, чтобы!» – и Владов опрометью бросился в окно.
Взглянул вниз. Ничего особенного. Чёрная земля. Голубые реки.
Взглянул вверх. Ничего особенного. Голубое небо. Чёрное солнце.
Беспечный ездок
«Вот так вот, да? Поезжай один?! Вот и поеду!» Почему бы и не поехать за тридевять земель обустраивать довольство близких? Тебя ведь никто не ждёт в эти три дня? И ты не назначал свиданий долгожданным. Что тебя держит?
Ненасытный рюкзак всё никак не хотел наполняться – и Владов рылся в требухе шкафов: что ещё скормить этому кожаному захребетнику? Блэйк, Новалис, Ницше – это ясно, это как всегда, «Доверие»? Нет, после, сверху, «что – сверху?» – сердце остановилось, чуть не слетев с обрыва, и Владов замер, никак не узнавая: «Откуда? Я же сжёг!». Просто кусок льняного полотна со стойками, вытачками и стёжками, но воротник! Слева, у самой кромки, вечно теснившей сонную вену – полукружье разрывинок и почти истаявшая тень розоватой помадки… А Зоя ведь шептала: «Господи, какие дураки! Сверху, снизу, между! Да ты уже мне в кровь влился! Я просто стану сейчас твоей кожей, твоей белоснежной кожей!» – и Владов влился в распахнутую полость рукава.
Взвесил на ладони стопку макетных листов. «Я доверяю вам в последний раз», – усмехнулся, глянув на обложку: поверх узорчатых излишеств тиснения надпись покоилась рублено, ровно и ясно. Только вот вокруг этой прямодушной белизны мерцали золотистой изморосью, вонзаясь во мглу, готически ссечёные обводки. Владов, как это всегда случалось, раскрыл Славкину книгу наугад. Раскрылось: «Что нас здесь держит? – привычка и страх», – и Даниил шагнул на ослепший проспект.
Что-то Владову, конечно, нравилось. Что-то Владову нравилось в них. Что-то Владову нравилось в этих поездках. Что?
Иногда ему входилось внутрь вагона. Иногда его вносило. Иногда его вносили – и осторожно складывали с плеч лицом вниз в предназначенное место. На полке, как назло, никогда не оказывалось ни приятных собеседников, ни милых собутыльниц, и Владову поневоле приходилось приглядываться к – сокупникам? сокупейникам? совокупникам? Фу ты, чёрт, как их назвать? Какие ещё «попутчики»?! Что вы несёте? С чего вы взяли, что Владову с ними «по пути»? «По путям» – это да, но! Кто-то рвался из чернохолмской глухомани к белореченским светлицам; кто-то, откопав в душе причудливый самородок, мечтал сбыть его втридорога белореченским оценщикам; кто-то просто свыкся с необходимостью хоть изредка появляться перед лицом родни – кровной или сводной… Один только Охтин никогда не был вполне уверен в том, что из очередной поездки выйдет толк, один только Владов, высаживаясь в Троицке, надеялся… И вообще: Даниил Андреевич Владов – только один.
На что же надеялся?
«Понимаю-понимаю, – заёрзал остроглазый толстячок, – любимое дело ради любимых людей».
«Это не только любовь, – Владов, пошарив в рюкзаке среди звякалок, выудил на свет… Что он мог выудить-то? «Гордость Славии», естественно. – Вы не читаете этикетки? А зря! «Дух Славии крепче стали!»
«Нымае-нымае, – толстячок колбасочку схомячил, – свао тэло, сваы люты».
«Люди люты», – хохотнул Владов, приподчокиваясь-переподчокиваясь.
«Ты – ответь! – набычился златозубый брюхан. – Ломает? Верняк, ломает! Думки прут?».
«Прут – хоть пруд пруди!» – ру-ру-ру, губочки-трубочки-дудочки, трудодни-мудотни, одиночь невмочь: звуки вязнут на зубах, скулы стали как осколки скал, веки набрякли, устав приветничать, – всё лицо уже как мягкая маска на черепе скрытника.
«Беспонтово башляешь, короче», – просипел, кашлянул, всхрапнул. Совсем молчок. Быкан молчок.
«Угомонился, наконец-то, – толстячок из-под храпящей громины выдернул полу замусоленной кожанки. – Я бы их отстреливал, честное слово».
«О! Предлагаю тост за пулевое настроение, – пора тебе, Владов, открывать студию Стакановского и Наливайко-Дайченко, – за пули, безмолвно летящие стройными рядами и колоннами! О! И в том стрррайуйесть… прамижутак мааалый… быть мооожеэээт… эта пуля… для меняааа…».
«Мальчик-мальчик, – покачала воротником кожанка, – что поёшь? Нехорошо поёшь». «Я ж о себе, – Владов покрутил стакан, – пью и пью себе, пою о себе», – Владов покрутил бутылку, слушая, как донышко шуршит о тряский столик. «Рюмке крюк, а рюмке крюк», – стучат колёса, толстячок на пачку «Бонда» смотрит неотрывно, а у этого сопляка ведь из-под мышки что-то выпирает, чтоб ты сдох! «Если есть пуля для меня, то она меня найдёт. А может найтись пуля для вас», – и сунулся под рукав, проверить предохранить… «Да вы что? – оторопел Владов, стряхивая с колен потёки водки. – Перепили, что ли?» – вслед воняющей тени успел ещё выкрикнуть, но в ответ получил лишь недоумевающее отражение – по ту сторону дверного зеркала хмурился тёмный старик. Владов шагнул в стекло.
Сколько раз в своей жизни вы лежали ничком на перроне? Много потеряли. Рекомендую.
Россия – страна свободных. В России кто угодно может лежать на асфальте. Для этого вовсе необязательно обзаводиться адской машинкой Макарова. Милош, услышав грумк, увидел грумкнувший на стол громач. «Что это? Ты сдурел, влядов сын? Спрячь!» «Для защиты от кровососущих насекомых», – табачьём, дымачьём, нипочём. «Чего?» – серб подбросил на ладони русскую огневушку. «От комаров отбиваться», – издатель шелестнул бармену печатный листок с вязью, печатью, надписью и подписью. «Лицензия на ношение? Бесподобно! То есть… Как это? Правдоподобно!» Владов еле улыбнулся…
Владов обзавелся адской машинкой Макарова. Он мог лежать на любом клочке асфальта. Стоять ему нравилось больше. Ещё больше ему нравилось ходить.
«Очнитесь!» – пахнуло фиалкой, и по щеке скользнуло волокнистое облако. «Каждая блядь хочет пахнуть фиалкой», – хохотала Лина, выслушав очередную байку стрекочущей Зойки. В Зоиных глазах, и без того сверкающих изумрудным отливом, вспыхивали сполохи: «Боже мой!» «Смеюсь, а жалко! Себя жалко. Их жалко. Всех жалко. Вечная схватка – кто прав. Разве на любовь бывают права? Ага! Права на управление телом. И как обычно, в нетрезвом состоянии», – Лина, не докурив, выхватывала новую дымнятину из владовской пачки – из-под ладошки, постоянно подпиравшей щёку, выскальзывал свежий зубчатый рубец. На мягком, пухлом подбородке. Владов, привалившись к дребезжащему холодильнику, молчал, чему-то улыбаясь, и всматривался в зелень Её глаз, надеясь различить… Смотрел, улыбаясь вовсе неизвестно чему. «Что ж такое?» – Зоя, всплеснув перстнями: капли серебра лучатся в свете свечей: «Один смеётся, другая разреветься готова…» – снова отбивала мизинчиком такт собственным упрямствам: «Хватит! Хватит жалеть и хватит насмехаться! Сколько ещё ты можешь терпеть? Пора решать, что тебе важнее – любовь или право на полпостели», – и Владов, опять различив лишь озёрный цветок, колол стекло: «Тебе! Тебе-то что важнее?».
«Очнитесь! Вы очнётесь? Или так и будете бредить?» – волокнистое облако обтекло щёку, и что-то прохладное прижалось к бурно пульсирующей шейной вене.
Солнце встаёт, и Владов встал. Покачиваясь, правда, но всё же. Снизу насмешливо щурилась белая амёба с красным крестом в районе ложногрудок. «Крест на вас есть, но вот мудрость крестова…» – Владов зачем-то покачал оттопыренным пальцем, и – стоп! стоп! – осторожно затопал в сторону привокзальных ларьков, боясь прошагнуть мимо земли.
Чем-то Охтин тревожился. Что-то Владова тревожило в этом. Чем-то Даниил тревожился в этих состояниях. Чем? «Милош, ответь честно! Почему ты называешь меня Драконитом? – Охтин разглядывал мутное отражение в стойке бара. – Почему? Ты же не веришь в эту легенду?» Милош, как положено, подливал ещё полстакана: «Ты-то в неё веришь? Тебе-то нравится считать себя кем-то особенным? Ну и вот, этого достаточно». Даниил выцеживал, переливал кровь земли в опустошённую человечину, сквозь вены скользил беспокойный огонёк: «Что бы ты на моём месте сделал со Шпагиным?» Милош, оглядевшись, дохал в ухо: «Ничего!» Охтин напитывался томной сладостью, мямлил: «Почему?» «Как – почему?» – кружились в голубых глубинах, под каёмками век, кружевные смешинки: «Надо держать чувства под уздцы, а не идти на поводу у сердца!» Даниил собирался высказать: «А если сердце поёт? Тоже заставить его молчать? Или всё же стать самой мелодией?» – но лицо Милоша уже трещало по швам губ в тряске смеха, и Владов не стал раскрываться.
Первопечатник
«А вот опять чернохолмец! – выкарабкался директор типографии из-за стола, заваленного этикетками, наклейками и обложками. – И опять минералочку пьёт на ходу! Ты уже «здравствуй» или всё ещё «ждите, и я вернусь»?». Даниил, вглядевшись, кто тут ещё достоин здоровья… Или просто пожелать всем всего? Пожалеть и пожелать. Так, что ли? Короче! «Ницше слово «вода» всегда выделял курсивом. Се, мудрость!» – и прицелился в одну из директорских рук магнитным диском. Компьютер сглотнул матовую пластинку, выпучил единственный глаз. «Однако! – костюм при галстуке наконец-то оторвался от монитора. – Минус Книга? О чём? О Минус Жизни и Минус Времени? – сверился с распечаткой, и, уже украдкой, – а тебе своего-то времени не жалко? Не жалко время-то пропивать? В Минус Человека не страшно превращаться?». «Хоч, – откашливался Охтин, – хор, – и бурлящий клокоток вытекает в речь, – да что за херотень они на этикетках пишут?! Сильногазированный, сильногазированный! Один пузырёк на весь пузырь! Времени нет. Это так, между прочим». «Нет так нет. Я не настаиваю, – взглянул из-под очков глаз плюс глаз. – Ладно, не дрейфь. Ты клиент особый, иди, отдыхай. Если у тебя нет времени, заказ на тираж сам оформлю», – и Даниил опять оказался перед закрытой дверью. За ней остался какой-то кто-то, с кем только что договорились о чём-то. Какая разница, как он выглядит, если я остался равнодушен к его виду? Какая разница, каков этот человек, если он сделает то, что надо? Кажется, опять нечто ускользнуло от внимания. Кажется, опять нечто не произвело впечатления, не запомнилось. Города, сквозь которые проезжаешь, не запоминая названий. Люди, сквозь которых проходишь, не запоминая имён. Я могу описать только то, что запомнил. Как описать то, что я никогда не помнил? Минус Книга тиражом одно воспоминание.
В Троицке тополиный пух не успевает устилать асфальт. Трижды в день тётки в рыжих жилетах поверх чёрных халатов выбредают в город в поисках соринок. Они повсюду – тётки в чумазых халатах. Следовательно, соринки тоже всюду. Наверняка, никелевые. «Троицк-Никель» проникает везде. «Никель-кино», «Никель-хлеб», «Никель-пиво», «Никель-книга», «Никель-спорт». Храм Пресвятой Троицы. Почему не назвали «Храм Пречистого Никеля»? По Площади Металлургов рассекают детишки на сверкающих никелем роллерах. У детишек серая кожа и тусклые глаза с матовым отливом. Юноши и девушки посещают Академию стали и сплавов. Днём их не видно. Живородящие мужчины и женщины пребывают на никелевом комбинате. В три смены. Днём их не видно. У магазинов старики и старухи продают командированным в Троицк за никелем неправильную водку, фальшивые сигареты и твёрдую рыбу. За никелевые монеты. Трамвай бесплатный. В трамвае, идущем от одного конца улицы Советской до другого конца улицы Советской, едут, пряча глаза, прогульщики, безработные, больные. От улицы Советской отходят четыре сотни переулков, в которых прячутся четыре гостиницы, три мужских и два женских общежития. Где-то на окраине есть бар для бандитов. Сначала Марина, а потом и Зоя спрашивали меня, с кем у меня в Троицке любовь. Эти города не приспособлены для любви. Страшнее того – они для любви и не предназначались.
Неужели эти города созданы для тех, кто размножает себе подобных? Покажите мне город, где обитает образ и подобие Любви.
Неожиданный гость
«Что ты так рвёшься в этот свой Троицк? – Марина теребит в руках пустую сигаретную пачку, и всё косится в окно. Окна-то немытые! Нет света. – Так что там? Нашёл себе маленькую восторженную поклонницу? Любит сказочки твои выслушивать?»
Владов постоял среди комнаты. Стены. Потолок. Шкаф. Даже не шкаф, комод. Стол. Раздвижной. Четыре табуретки. Лампочка без абажура. Тахта без ножек. «Слушай, милая, я где-то на кухне «Приму» заныкал, поищешь?» «Не увиливай от ответа». «Сам найду, ладно, не напрягайся». Пошуршал, наскрёб, свернул, задымился.
– Всё просто, солнышко. Двести за четыре поездки и сто на каждую поездку. Шестьсот денежных единиц за восемь дней. Никакой романтики. Сплошная прагматика.
– Ты врёшь мне.
– С чего ты взяла?
– Прагматика, говоришь? Ни один трезвомыслящий человек не станет уходить на работу каждый вторник в восемь утра, чтобы вернуться в пятницу, в семь утра. Ты не прагматик. Ты проспиртованный фантазёр.
– И что ты предлагаешь?
– Я ничего не предлагаю. Но мне это не нравится. Мне это даже надоело.
– Подожди, я кофе налью… Что именно тебе надоело? Сто пятьдесят в неделю. Сто тридцать я отдаю тебе.
– Раньше мы занимались любовью по три раз в сутки. Теперь ты больше одного раза в неделю не можешь.
– Я устаю. Я плохо ем и мало сплю. Почему ты сменила тему? Сто пятьдесят платят мне. Сто тридцать тратишь ты.
– Я тебе не даю есть и спать? Чаще надо дома бывать. Так что это вовсе не оправдание.
– Я что, на суде? Почему ты сменила тему? Я трачу на свою жизнь двадцать, но своих. Ты – сто тридцать, но моих.
И Марина, хлюпнув:
– Если человек не понимает, что такое любовь, его никакой Страшный Суд не научит…
Владов придвинулся через стол прямо к её карим, навыкате, глазам с желтющими белками:
– Сколько моих зарплат стоит твоя любовь?
Посуды, по расчётам Владова, должно было хватить на час.
Потом Владов пройдёт на кухню по коридорчику, слушая, как под босой подошвой хрустит свадебный фаянс.
Владов сразу пустит в ход артиллерию – чёрной керамической кружкой можно, при желании, голову разбить, не то что хилый кафель раздроблять.
Потом Владов вызовет «скорую психиатрическую» и возьмёт отпуск в связи с болезнью жены.
Пока семейная жизнь не стала летописью бухгалтерских расчётов, точку поставить проще, чем ответить на вопрос Евтушенко: «Неужто семья – лишь соучастие в убийстве любви?» «Это он загнул, – хмурилась Зоя. – Семья, наверное, соучастие в жизни, а жизнь – странное блюдо. Щепотка страсти, горсть страдания, крупинки страха. Любовь только приправа, деликатес для гурманов. Дожила! Я с тобой скоро сказками начну говорить… Нет в жизни никакой поэзии, никаких чудес. Только кулинария и галантерея». «И что это значит? Однажды я тебе просто приемся? Или я могу надеяться? Мне есть чего ждать? У нас будет медовый месяц?» – и Владов припадал губами к её маленькой коленке. «Знаешь, – и перстни её утопали в его волосах, – «за медовыми месяцами приходят горчичные годы». Даниил перехватывал тонкое запястье Зои Владимировны: «Я знаю немножко иное. Семья – годы благодарности за дни блаженства». «Ну, вот видишь, – что ж, Зоенька, ладошки твои так быстро холодеют на моих висках? – Вампирёнок ты курносый, ты всё прекрасно понимаешь. Счастье не бывает вечным. Придёт время, и река счастья иссякнет». «Я хочу пить росу твоих глаз. Я не знаю другого дурмана. Я не хочу больше знать, что есть время и вечность», – и: «Пей меня! Будь пьян мной! Только не вздумай трезветь! Порву в клочья!» – и Владов снова вырвался на тот простор, где стихает зов и слагается гимн.
Ты видишь Её. И что? Ты произносишь слова, предназначенные только Ей, сплетаешь паутинку слов, сеть смыслов, и ждёшь – вот-вот будет уловлено Нечто, оно изменит жизнь, оно изменит тебя самого. Но что представляет собой эта священная жертва? Я спрашиваю не о том, какое сокровище ты нашёл, не о том, что ты сделал с находкой. Меня беспокоит, что стало с тобой от прикосновения к драгоценности. Я спрашиваю не о том, что ты слышишь, а о том, что с твоим слухом. При чём здесь то, что ты видишь? Но то, что происходит с твоим зрением… Когда кровь становится золотой.
«Слушай, солнышко, прости, я», – да ты, Владов, никак, прорва! «Всё, я это, чист и светел, что хочу-то?» – может, ноги шире расставлять, чтоб не заплетались? «Нет уж, хватит меня волочить!» – заорал Владов, и всё. Встал. Столб. Статуя, инкрустированная глазами. И разболтался!
– Ко мне гости иногда приходят, ты знаешь? Ну, гости. Почему? Необязательно! Почему сразу «с погоста»? А может, они не гостят, а всегда во мне живут. Мы же с тобой когда у Славки на дне рождения были, когда он дедов дом ещё под снос не продал, помнишь? Вино было, «Земфира», сладкое такое, и куча бутербродиков, с сыром, и с грибами даже, и другие. Мы сначала, а потом немножко вина, и постоянно огонь в крови, а потом я, вот только сейчас говорю, я совсем перестал что-либо чувствовать. Это правда, я не хотел тебя расстраивать, просто в какой-то момент тело как онемело. Ты мне потом постоянно доказывала, что это на кухне было. На летней кухне, дедовской! Кровать же ещё пружинная, сетка почти продавлена, мы головой к окну были, а там яблоня отцветала, и лепестки на подушку сыпались. У них, на небе, дождь из звёзд, а у нас дождь из лепестков. Что ж мы сразу не додумались лечь так, чтобы звездопад был виден! Постоянно в глаза какие-то полки, банки, лыжные палки! А тут ещё дурачьё это, в окно заглядывают и в дверь носы суют: «Вы как? Вас уже можно поздравить? Двенадцать поздравлений? И всё ещё живы?» Вот, и тут внезапно всё, как лавина! Сначала как жжение под сердцем, и оно превратилось в искру, а она как взорвётся! С меня тело сорвало! Ничего нет! Я один в пустом пространстве. Темно и холодно. И тут вдруг, не знаю, как описать, не чувство, не мысль, а, наверное, сразу осмысленное чувство, или прочувствованная мысль… Неважно! Я стал один. Я такой один во всей Вселенной. Я – единственный. А впереди: далеко-далеко – маленькое синеватое облачко. Мягкое синее свечение. Небесно-синее. Оно чего-то ждало от меня. Я вдруг решил его позвать: «Жду тебя!». Он приблизился, весь трепещущий, и мягко так сияет, но черт не разглядеть. Не человек, но живой. И вдруг он совсем иначе засветился, как запульсировал, и прозвучало: «Ты приведёшь её к Нам». Только звука не было. Я чем-то помимо ушей его услышал. И как только я услышал: «Её», – тут же повернулся, а справа, где ты лежала, что-то невидимое, но женское, такое обволакивающее, пьянящее, но беззащитное. И я спросил: «Кто она?» Он тут же исчез. Вот. Всё вернулось. Руки, ноги, глаза, всё. И что удивительно! Темно ведь уже было, где-то третий час ночи, а я увидел, что на полке книга лежит, и даже название прочитал. И всё такое хрупкое сразу, резкое, пронзительное. Словно ночь стала прозрачна и ясна. Словно я избавился от бесконечного ожидания. Словно мне предложили совершить Нечто, за что я буду вознаграждён приобщением к Свету. Вот. Что ты по этому поводу думаешь? Я думаю – Он говорил о тебе.
И Владова вдруг что-то ботинки перестали греть, да что же за погода! Мало что слякоть, так ещё и ветер развылся! Владов огляделся – притихшие девятиэтажки, жёлтые огоньки в зрачках окон, и жёлтый светофор, и эта вереница домов, домов, домов! Вереница строений, шагающих по этапу в пустую степь – от медленной смерти именем «жизнь» к медленной жизни, похожей на смерть… И всюду выжидают лютые огоньки. И некуда сбежать от них, лишь в открытое небо, и только мы сейчас у ворот неба, и небо слышит тоску Марины:
– Ты этот бред уже в двадцатый раз рассказываешь!
Вслед за окурком, зашипевшим в луже, окунулся Владов. Ничего! Что ветер ледяной, так это бодрит!
– Знаешь что, дорогая, когда ты под дурью свои кошмары выплакивала, я тебе верил! Если я пьян сейчас, это не значит, что я брежу всегда. Пошли домой.
И этот психиатр туда же: «То есть вы доверяете мне отнять у Марины Александровны надежду? А как же Ангел? Она вам Ангелом завещана, не так ли?»
И Владов, прислушиваясь к чьим-то воплям в коридоре: «Спиритус вини нон спиритус санктис. Я похож на святого? Не уверен, что это был Ангел. Ангелы кому попало не являются. Некто из моих тёмных глубин, спящая часть меня, просится на свет. Видимо, для его освобождения надо полюбить, и полюбить по-настоящему. На свете тысячи Марий. Но только две Марии провожали до креста – мать и… Даже если я только с креста Её увижу, всё равно! Эту Марию волнует любовь по плану и близость по графику. Эту Марию не волнуют сны моей души. А меня не волнует кошмар её разума. Так ей и передайте». И за спиной осталось жёлтенькое зданьице с вывеской «Отделение неврозов», и что с того? Как же не сойти с ума, напиваясь в хламину в ожидании мужа из неблизких поездок? Маринино кольцо Владов смыл в унитаз. В одном из десяти туалетов «Славии». И вошёл в редакцию, и бухнулся на колени: «Всё, считайте меня вдовцом! Я её вырезал. Из сердца». Отпаивали три дня.
«Что ж это такое?» – Охтин бросился в постель. – «Почему вы ждёте от меня чего- то, почему я должен идти вам навстречу и дарить вам долгожданные слова, долгожданные жесты, но вы, те, кого жду я, вы ускользаете от меня, от моих желаний, и даже не можете просто показаться мне вблизи, живыми, настоящими? Неужели вправду это от того, что вы просто противитесь мне? Неужто я опять прав в том, что полностью подчиняются только любя? Желают обладать тем, что привлекает, и подчиняются влекущему».
Охтин сел. «И что делать?» В чёрном зеркале, в самой его глубине, лохматился заплаканный чернец. Охтин нашарил спички. Уголёк сигареты высветил сомкнутые губы, но Охтин знал – чернец говорит, надеясь, что кто-то сгущающий сумерки сейчас его слышит; говорит, веря, что каждый разглядывающий своё отражение видит сейчас его. «Если это никогда не сбудется, если навечно вместе никогда не сбудется, если ты никогда не забудешься… Мне-то как быть? Как мне теперь быть?». Вдруг к щеке прильнул налитый холодом луч, и Даниил уставился в насмешливое личико луны: «Зоя, ты-то меня слышишь? Я для кого говорю? Я с кем, по-твоему, говорю? Зоя, почему так пусто без тебя?». Были вопросы. Не было ответов. «Я и Пустота, – светлел Милош. – Твоё переполненное Я и окружающая Пустота». Владов бился лбом в подушку: «Что за твердолобие! Нельзя так. Не то это, не то». Дед Владислав обходил вкруг постели – затеплялись зелёные свечи. «Ты не плачь, ты прислушайся. Это тоска твоя воет, тоска по радости – живая, неизлечимая, неистребимая. И пусть пока воет. Не глуши её окриком, не гневись – пусть воет. Не гневись на луну, что мешает уснуть и забыться. Луна не рождает свет, луна только вестник, что напоминает о скрывшемся светоче. Дождись рассвета», – и Охтин стихал: «Это Молчание». Ветер трепал пряди тумана и шелестел: «Тишина». «Только не жри трупы памяти и не пялься в сучьи дыры! Пусть тоска твоя вспомнит, что рождена не псом, а волком, пусть станет не тусклой, не ждущей, а жгучей и жадной, и мчись сквозь ночь, и впейся в солнце, и пей его кровь!» «Но я же сгорю», – обомлел Охтин. «Тьфу, дурак!» – плюнул дед и исчез.
В ушах застыл звон. Где-то посредине Охтина кто-то барахтался – явно волчата. Самый пушистый пытался выцарапаться сквозь горло. Когда уже в нёбо уткнулся настырный нос, пропахший кровожадиной, Охтина встряхнуло и вывернуло. Владов очнулся, прислушался. «Зоя, Зое, Зои, Зоей…» – стонал Охтин, сжимая меж колен вздувшуюся белую змею. «И вправду дурак!» – улыбнулся Владов и от сердца отлегло. «Позор печальнику, склонившему знамёна», – раздалось из затылка, но Владов, торопливо извинившись: «Простите, Влад, мне некогда», – уже собрался. Стянулся в каплю, и под сердцем запульсировал источник, и ширился, и рос, уже не растекаясь, не затопляя тело. Огненные струи свивались, не распутываясь – вдруг замерли. «Путь», – полыхнула сквозь мозг жгучая нить. «Где путь к твоему сердцу, Зоя?» – глухо дохнул Владов. Повсюду мелькали одинокие искры и растворялись друг в друге языкастые сполохи. «Софья!» – выдохнул Владов, и под сердцем вскрылся вулкан. Владов хлынул. Пальцы, невесомые, вцепились в лицо, но было уже поздно – Владов треснул по швам и перекроился. Втянулся подбородок и опали скулы. Стёк затылок. Взломалась грудь и поднялись – и Владов, не успев понять, в чьём теле оказался, вошёл вровень. Ворвался вровень сердцу. Пальцы всё ещё не верили, что вот Она, нашлась под колдовской луной, что надо было просто вспомнить Её запах, прикосновение к Ней, вкус Её поцелуя, просто вжиться в Зою, – но это было, и было так – ворвался вровень сердцу.
Зоя вскрикнула, упав на локти, и огненный змей вонзился до сердца. «Ты, ты», – глотала разлитое в слёзы имя, запретное имя, и за кулисами век срывала выцветшую маску, и в лилию вливался луч, и вот, воскресло: «Останься во мне! Живи во мне! Стану твоей ласочкой, буду прятаться в рукава твоего плаща, лягу на пальцы изящными перстнями, стану вся кожей, твоей шелковистой кожей», – но что-то сверкнуло, и Зоя припала к ладони, прощение сцеловывать, ведь что-то не позволила, ведь что-то не разрешилось, останься во мне… «Да родись же во мне!» – и омертвела – Владов прямо к глазам припал: «Кто в тебе? Подумай хорошенько, кто в тебе?» «Ты! До самой смерти ты!» «Давно с тобой такого не случалось. С чего бы вдруг?» – озаботился Вадим, и Зоя прокусила губку.
Зоя не могла уснуть – в сумраке мерещилась улыбчивая тень.
«Ветер буянит, – вымолвил Владов, – пьяный, наверное. Зоенька, слышишь?». Но Зоя не слышала. Зои не было и быть не могло. В гостиничном номере Зоя не положена. Никем и никак. «Не умеешь пить – не буянь», – наставительно шепнул Владов хлопающей форточке и принялся приводить номер в порядок. Горничные почитали Владова за ангела – все свои мужские причиндалы распрятывал по укромным углам, на виду оставались только томик Бердяева или Ницше, чёрная кружка, кипятильник и банка кофе. Когда Охтина спрашивали, зачем он хлещет столько кофе и задымляется табаком, он не находил, что ответить. Долго думал. Потом, как правило, нехотя и вполголоса: «Как будто кто-то спит во мне, и надо его ошпарить и выкурить. Будто надо вызвать к жизни кого-то тайного, спящего во мне». «Вы хотите от него избавиться?» «Я хочу его разбудить». Леночка вжималась во Владова, и он, костлявый и изломанный, оказывался на удивление текучим и гибким – Леночка вплывала в ручей рук и нежилась на волнах: «Неужели нельзя иначе? Я же вот обхожусь безо всякого дурмана». Владов сбрасывал с уступов груди девичье тельце и каменел над колыханием ресниц: «Так ты и не работаешь по сорок пять часов!» – и отправлялся напитываться приторной чернотой.
Из крана, как всегда, текла водянистая жижа. «Трёпаный стыд! – вызверился Владов, пиннанув невинную урну. – Уютный номер, уютный номер! Опять «Спрайт» кипятить!» «На что ты жалуешься? – нахмурился Слава, уставившись на точёные пальцы Даниила, щёлкающие зиппой. – У меня даже чая нет». «Вот-вот, – вздохнул Даниил, любуясь лаковой туфелиной, – тебе даже нечем взбодрить одуревшего от бессонницы брата». Слава, скосившись в чернеющее окно, не увидел в небе Белоречья ни единой звезды. Даниил поднёс зажигалку к зрачку, и комната оплавилась, и Вячеслав дрожал в прозрачном дуновении, теряя очертания, размываясь скопищем блёсток… Владов вздрогнул – то ли человек перед ним, то ли призрак другой жизни, в другом теле, в другом лице, в лучшем городе, в лучшей судьбе… «Тот, кем я никогда не был и не буду, кем не смогу стать, потому что я уже Даниил, всего лишь Даниил», – прошептал человек, глядящий в пламя зажигалки… Нет, этого не может быть, ведь вот он, Слава, такой родной, такой близкий, такой недостижимый, виден сквозь язычок огня – весь как стайка светлячков: выдохни – и образ потухнет. «Я», – другой Владов взял замысловатый кинжальчик, пошарил по полкам, – вчера в обмороке был, – отрезал бурый дырчатый ломтик от бруска чего-то спёкшегося, – и мне пришло:
Тоска не лечит от хвалебных песен,
Печаль не ищет в сестры белых птиц,
И каждый шаг здесь может быть чудесен,
Но нам хватает собственных границ».
Откуда-то с подоконника слетел насмешливый кашель: «Вот тебе разница – я падаю в обморок, разгружая твои книги, мною же изданные, а ты падаешь в обморок, разгрузившись от необходимости кормиться». «Ты зачем приехал, – Владов поперхнулся куском хлебоватистой чернины, – мораль читать?» «На презентацию пригласить, – ласково обжал губами сигаретку Владов. «Что ж ты мне душу травишь? Ты зачем насмехаешься? – Владов вцепился в стакан текучей жижи. – Ты мне гонорар заплатишь?». «Мммать! Я зажигалку уронил, – скрипнул зубами Владов, свесясь за окно, – мне ж её Марина из Иерусалима привезла». «Ты будешь платить или нет? – за спиной Владова что-то грохнулось. Внизу кипел искристый белореченский бульвар, и видно было, как всплеснулась рука – чёрный обшлаг, золочёная запонка, – и втащила в людоворот пламенящую машинку. – Вот где правда, – Владов швырнул вдогонку счастливчику истлевшую бондину, – вы просто помешались на оплате своих бесплотных фантазий».
На спину рухнул электрический свет, мутный и тошнотворный, и Владов, развернувшись, глаза в глаза столкнулся с Владовым. «Вот твой пригласительный на презентацию твоей книги, – сунул Владов Владову в измокшую руку кусок золочёной бумажки, – а вот твой проездной на поезд вон отсюда», – вложил Владов Владову в непослушную ладонь обрезок картона. «Хреновые у вас типографии! Даже билеты печатать не умеют!» – выкрикнули взбешенные Владовы, и Даниил аккуратно отодвинул ещё пахнущую краской книжищу от взбурлившего брызжатыми пузырями стакана.
«Так тишина или молчание?» – раздалось из затылка. Побледневший Владов заглянул в кружку, из кружки выглянул почерневший Владов – и Даниилу показалось, что если бы вот сейчас Милош начал разглагольствовать о пустоте – рассобачил бы рожу к б! П! Ччёрт!
«Так всё-таки: пустота, тишина, молчание – что? – повысил голос дед Владислав. – Что? Что с твоим сердцем? Что с твоей жизнью? Определи и определись». Даниил помялся, и: «А зачем? Ради чего?» «На твой зов не отвечают? Определи, кто что должен сделать. Определись, что с твоим сердцем. Положи предел тоске, ну!» – Влад ободряюще кивнул. «Безвластие. Я не обладаю любимыми людьми. Я не могу управлять их поступками. Их жизнь не принадлежит мне», – и Владов затих, ожидая… «И чего ты сейчас ждёшь? Одобрения, похвалы, награды – чего? И от кого? Что ты выглядываешь в темноте?» – засмеялся откуда-то невидимый Влад, вдруг спохватился: «Ну всё, всё, извини. Тебе есть, чем гордиться. А если не имеешь власти над желанными людьми… Приглядись получше, как они поступают с твоим сердцем».
Урок, как всегда, оказался короток.
«Ну что ж, Софья Владимировна, – Владов притушил окурок в банке «Спрайта», – я вас ждал. Я вас звал. Я в вас был. Решайтесь».
…ведь ночью, когда все лица остаются за порогом яви, за дверью сна, когда все голоса умолкают, в сердце ещё шумят отголоски прожитого – что-то недосказано, что-то недоделано, и хор не успокоится, пока не выскажет последнее слово. Только тогда приходит полная тьма, и обнаруживаю, что я был дирижёром этой симфонии, что я говорил со своим отражением в пустом зеркале. Но они не исчезли, они всегда у меня за спиной, я уже узнаю их, эту странную троицу – одного непреклонного, он живёт без оглядки и сомнения, он берёт только то, что есть, что само идёт в руки, и не представляет ничего иного. Узнаю и другого – он блуждает среди драгоценностей, и не может взять ничего, потому что всё видит равно ценным, равно дорогим, и растерянно бредёт от сердца к сердцу, от дома к дому, не находя пристанища, не решаясь остановиться, не умея выбрать – он представляет себе Нечто Большее, что заполнит собою всю жизнь без остатка, избавив от сомнений. И всегда есть третий, мудрый и всесильный, кто укажет воле на нечто лучшее, а представление укрепит решимостью – он старший над ними, наставник и проводник. Но есть ещё и Она, единственный зритель их выступлений, и для Неё все ошибки и муки, для Неё приносят добычу и для Неё ищут лучшего. Душа моя раскрещена на четыре голоса, и этот крест не снять, не сломать – в тёмном зеркале я вижу, что четыре мои голоса говорили со мной, четыре меня говорили сами с собой. Смотришься в зеркало, но там нет никого похожего на прежнего меня – ни моего лица, ни моего силуэта – никого. Только радужное марево переливается.
Милош говорил: «Еду в Белоречье, за товаром. Зою найти? Что-нибудь передать ей?» А как он Её найдёт? Будет ходить по улицам и спрашивать: «Вы не видели женщину года рождения с цветом волос и длиной ног?» Станет описывать особые приметы? Тогда пусть опишет так – Та, после которой во Владове задыхается Владов, в Данииле отравлен Даниил. Ему придётся как примету показывать меня. Тогда, наверное, его отправят к иконам – я рассечён крест-накрест, от меня отслаиваются лоскуты человечности, я заглянул в ковчег завета, я взглянул вглубь себя и увидел Её лицо, жившее во мне от рождения. А вообще – зачем Ей слова, сказанные голосом Милоша, с интонациями Милоша? И зачем я буду передавать слова? Чтобы что? Чтобы вернулась, чтобы вернула мне себя? Или мне – меня? Не знаю. Знаю только, что раньше я смотрелся в зеркало и видел человека. А сейчас по ту сторону стекла – чёрная бездна, и я – галактическая туманность воспоминаний – вот-вот вырвусь и полечу сквозь тьму. Куда? Зачем?
Она сделала шаг прочь от меня, на волю из моей души, и теперь неважно, какова Она, что представляет собой Она. Важно, что случилось со мной от недолгого слияния с Ней. Важно, чем изойдёт моё одиночество – светом или мглой.
В ожидании света
Тревожило – растрескивалось, шурша, сыплясь – глыба песчаника – только липкое, склизкое перемешанную муть склеивало, спрямляло – груда чертилась грудью, глыба ссекалась глубью, губами – изглазилась, взъерошилась шёрсткой волосишек – чтобы вскоре ссохнуться, морщинками треснуть, утопить шершаво песчаной осыпью – золотым дождём: нездешним: долгожданная речь: «Что, Данила-Мастер, не рождается цветок?» «Тьфу, нечисть!» – сплюнул, выбрался из сугробного вороха нежнейших простыней, отсыревшую сигарету еле раскурил. Посреди комнаты, как всегда, стоял обуглившийся крест с распятой рыжей ведьмой. Владов, почерневший, ссутулившийся, прохаживался вкруг креста, поглаживал её по животу, вздутому, бормотал: «Ну и какой толк от твоего бремени? Какой толк от твоих мучений? Какой?» Ведьма, поникнув головой, шепнула что-то и, вспыхнув, иззолотилась искристой пыльцой, рассеялась. Владов вобрал в ладони, дохнул, влажную, вязкую кашицу вылепливал – выстилались золочёные лепестки на земляном полу – и каждой своей прожилочкой были ясны, каждой прожилочкой стекались в шевелящуюся бездну. Владов приблизил лицо к трепетавшему жерлу, шепнул – из чашечки взметнулись светляки. Владов отшагнул. Посреди комнаты медлительно, неторопливо сворачивался бутон, смыкал в себя роящуюся светлость. Владов отступился, выбрался из вороха нежнейших простыней, отсыревшую сигарету еле раскурил.
В ушах ещё шумели светлинки, в раскрытое окно вносились янтарные нити, спутанно вились. Владов опьянялся кружением света. Сквозь коридор вплывал тягучий, тучный шорох – поскрипывал паркет, смешливо перезванивались фужеры, пузырьки выскакивали суматошными фонтанчиками – Владов в прикрытые веки подглядывал, как Зоя скрадывает шорохи шажков.
Невнятно вздыхал ветер, всё порывался обнять, и рассвет укладывал тени в смятые простыни. Зоя, глядя как пальцы Охтина пропадают мимо её улыбки, вцепляются в призрак… Зоя, почему ты вдруг смутилась и туманишься?
– Я ничего не понимаю, Зоя. Где ты? Где я?
Зоя разрыдалась:
– Что случилось? Ты уже который месяц живёшь как невменяемый! Что опять случилось? При чём здесь Лариса? Которая Лариса? Боишься открывать глаза? Не открывай. Говорить не боишься? Я включу диктофон. Для Милоша запишем. Нет, как ты уехал в Троицк, так его больше никто и не видел. Включаю.
Данилевич вызвонил, вкрадчивый такой:
– Вас не застанешь. Даниил Андреевич, предлагаю встретиться в непринуждённой обстановке. У Ларисы Нежиной. Иначе придётся повременить с «Доверием».
Я ещё отшутился:
– Доверие сверяют не с часами, а с настроем сердца, а оно…
– Вот-вот, сверим настроения, зажигательный вы наш, – шикнул и сбросилось.
Лариса – резвый бегемотик, порхающий по шляпкам одуванчиков. Было бы смешно, если бы она молчала – постоянно возмущается, что люди не выносят её тяжести. Конечно смешно – сорокалетняя пузанка втиснется в джинсы, пупок сверху сваливается. Напялит майку-распашонку, рассядется – рыхлячая, седейшая – и по животу уже волосы вскарабкиваются. Стоит похвалиться свежей строфой – стрекочет: «Какое дионисийство! Это же акт демиургической экстазности!». Я однажды не сдержался, вытянул: «Отсутствие дара речи не освобождает от ответственности перед доверяющими правоте суждений». Лена поперхнулась. Лариса съела. Я невзлюбился. Потом, конечно, изволчилась. Но – исподтишка. То при Данилевиче цыкнет: «Что ты, Охтин, понимаешь в эстетике информатизации?» То Милошу зудит: «Чем он Владов? Ишь ты, герой нашего времени, Печорин-Онегин! Крестьянин с Охты, никакого представления о благородстве развития самосознаваемости». Конечно, куда мне, курносику, с такими благородниками тягаться? Что – Лена? При чём здесь Лена? Лена мне почти не снится. «Я», – говорит, – «думаю, что…». И правда – думает. Или читает. Начитается досыта, и: «Этот автор смотрит на проблему с такой стороны…». Читать я и сам умею. И обилие сторон света меня не волнует, меня волнует компас. Данилевич бесился: «Вы своими любовными разборками будете заниматься, или производством?» Зачем тогда опять к Ларисе втащил? Я нарочно в прихожей возился со шнурками, замочками, пуговками – слушал. Им шутовато. Груда обуви, ступить негде. На кухне сдавились, я так и встал у двери.
Кто так пьёт коньяк? Ну кто так пьёт коньяк, кроме Ларисы? Толпа полуголых мужиков, девки в неподшитых шортах, всюду какие-то ошмётки, гузки и предплечья! Я поначалу никого не смог узнать. Месиво! Животы размякли, груди набрякли, и какой-то вислогубец оглаживает гитару: «Не правда ли, как женственно? Насколько нужно быть эротичным, чтобы воплотить женскую талию в корпус инструмента!» Настолько. Приятно, раздрынькивая женщину, услышать радостный и звонкий вопль её… Ты понимаешь или нет? Ты ничего не понимаешь! Они все – оголённые, ни одного секрета, хребты и бёдра, никаких сокровищ, всё для всех. Нет, если бы! Всё – под наблюдение Ларисы. Так! Чьими там локтями миром править? Ага! А кто это такой гордогрудый? Вон чего! А Лариса из-под чьей-то руки, Лариса, в своей рваной полутельняшке, вспучивая грудь: «Даниил Андреевич, не стесняйтесь! Снимайте свой кафтанчик», – как только хохотнули! А я опять был в дедовской безворотке, такая, высокие манжеты со шнуровкой, хитрая ткань, чистый лён с чистым шёлком. Ну в той, ты должна помнить, Милош её «дракониткой» называет. Просторная, в ней идёшь, как против ветра гордишься, раскрылишься, здорово. Дед в церковь только надевал. Все чернятся, а он высветлялся. Все на коленях, а дед выстаивал молитву. О! Там ещё этот был, кудлатый, Кудряшов, с которым я у Милоша поцапался. Я ему подаю ладонь: «Здравствуйте! Догадывался, что встретимся здесь. Сегодня, правда, не ожидал вас увидеть. Вас вместо Колосова приняли? Здравствуйте», – а у него ладонищи дрожат, пялится вглубь, в рюмочную бултыхню, и по волосатому брюху аж ручьи текут. Так и не отцепился от рюмки. Ну что же – Джэнглинь Джэк! Не желает мне здоровья – ладно. Сам выживу.
Самоуверенно, говорите? Дорога в Троицк, между прочим, по голой степи. «Братва, бросай чокаться, Данил Андреичу выезжать пора. Не волнуйся, Андреич, сейчас допечатаем. Буран на дворе – может, переждёшь?». Им плевать, что я Владов. Они не хихикают над Охтиным. Если за тиражом приезжаю я, а не Данилевич, они каждую страничку дважды отсматривают. А всё почему? Я однажды мыкался по этажам, в окна выглядывал, все сигареты у печатников скурил. Милоша нет и нет. В окнах вместо Милоша, вместо крытого грузовика, вместо кабины с припевающим Милошем… Пурга – это мягко сказано. «На дорогах Чернохолмской области во время февральских буранов погибло восемь человек». Это – никак не сказано. Когда тебе в зрачок стреляют ледяной иголкой – что ты вообще скажешь? Ты только падаешь лбом в сугроб и сипишь: «Господи, спаси!» А я ещё ждал. Милош не из тех, кого всю жизнь ждут. Борко – он из тех, кто даже при смерти к тебе стремится. Я – ждал. На улицах – ни поэта, ни вора, ни одного полицейского жезла. Только бушуют клубы ледяных опилок.
Ляп в стекло! Перекошенный Милош: «Данила, не дури, ночевать будем. На трассе нет никого. Нет трассы. Ничего нет». «Зачем же ты приехал? Вернулся бы в Чернохолм». «Кто тебя, дурака, знает? Вдруг попрёшься меня откапывать? Там – ничего. Выйдешь и уснёшь до весны».
Черноробы, стриженые, сгрудились вокруг, заартачились: «Ни одна телега не приедет, валим все!» Старший, самый клыкастый, рявкнул: «Стоять! Всем остаться! И ты, Данила, не выпендривайся! Ночуйте здесь». А я что? Что я‑то? Я молчал. Милош сам и сощурился: «Так. Так-так. К утру не успеем – все будут знать, что «Славия» опять не уложилась в сроки. Так, Данила?» А я‑то что? Ты не боишься – я тебя не брошу. Ты боишься – спи спокойно, дорогой друг! По твоей могиле пройдутся смельчаки. Что? Тебя пожалеть? Вот и заводись.
Милош таращился в молочное марево, вопил: «Загогулина! Забыл, как называть! Поворот! Где дорога? Говори! Насколько правее?». На три сантиметра. Ну, на четыре. Метр левее. Хорошо идём. Если я молчу, значит, всё хорошо. Понял?
Не понял, и у моста через Калиновскую Протоку слева-сбоку набросился сугроб.
Тихо. Заглохли. Не шевельнулась ни одна снежинка. Милош, зачарованно улыбаясь в беззвёздную пасть: «Это нам казнь, Данила, за», – и тут же в лобовое стекло грохнулась глыбина крупинок. Верещат, и с разбегу бросаются, и скатываются со стекла, невредимые. Милош бьётся в педалях, в рукоятях: «Не выедем, не выезжаем, Данила, по колёса занесло!»
Я поднял воротник. Я натянул перчатки. Я взял лопатку. Дверцу не откроешь – снаружи давят, ещё щели, твари, заколачивают ватой! Я пнул дверь. Меня вырвали. Змеи в рукава. В зрачки вонзаются зубы змей. За шиворот врываются, разворовывают по кусочку и визжат: «Живой! Живой!». Нечем дышать, в самое горло вколачивают кол, каждый зуб облизывают, языки ледяные, влажные. Пока в уши бьют наотмашь, на каждой ресничке висит по зверёнышу, и мажут ледяной жижкой. Разведёшь веки – на! держи! в радужке шуруют ложкой и выковыривают тепло.
И валишься, валишься в податливую мглу, и пришёптывают: «Останься! Успокойся! У нас влажная пещерка, извилистая. Там уютно и покойно, там бархатные ладошки поглаживают сердечко, там целуют в ушко колыбельные сказки, там», – твари там! на тебе в снежное пузо! По комку выкопаю напрочь! Слезай с плеч, ползи извилистой позёмкой!
Милош выпал. Милош выпал в ревущую склоку ледяных чешуек. Милош понимает только по-сербски. Уже облепили, и связывают ветряными верёвками, и всё, рухнул по пояс в нарастающий курганище. Сверху лилась лавина. Да, я подошёл. Вру. По болоту не ходят. По болоту не плавают. Если кто-то всасывает ноги – ты можешь только вырываться и выползать. Да, как выворотень и выползень. У Милоша так вообще глаза уже тоской застыли, в полынье зрачков ещё булькнуло: «Брось!»
Я вытерпел это, как пощёчину. Ровно одну. Щёку жгло. Глаза слезились. Прищурился. Подумал пару раз. «Каждый должен однажды совершить то, чего совершить никогда не мог». Нет. Не пойдёт. Слишком сложно. За такую мешанину можно схлопотать от мастеров мысли пятернёю по щеке. Второй пощёчины я дожидаться не стал. Вдохнул обольдившуюся дурь, выдохнул: «Да пребудут Ангелы твои во мне!» – и упёрся в решётку радиатора.
Милош таращился в молочное марево, вопил: «Загогулина! Забыл, как называть! Поворот!» – и, уже вполголоса: «Даниил Андреевич, как ты это сделал?». «Полметра влево», – отзывался Владов, и хватит болтать, Милош! Деду бы я ответил. Я бы ответил, что… Под завязку загруженный акварельниками трёхтонник прокарабкивался меж снежных курганов. Я бы ответил, что нечего воевать с призрачными полночницами посреди заваленной сугробами степи. Домой надо ехать. Надо слушать Второй концерт Рахманинова, надо смотреть, как Роберт Де Ниро охотится на оленей, и под всё это дело потягивать кофе с коньяком или джин с тоником. Ещё бы я ответил, что…
…что только в Минус Книге можно прочесть: у каждого своя память о Чуде, Знамении, Знаке – о событии, случае, ситуации: о чём-то, бывшем с тобой или с теми, кому доверяешь абсолютно – и каждый хранит это воспоминание как свидетельство всемогущества его богов, как оправдание всей своей жизни. Но это значит… А это значит, что на небесах от сотворения мира идёт нешуточная битва за делёж райских наделов: Комукогокудакль против Вездесущего, Скрытый против Явленного – не «ха-ха» ли? И ещё в Минус Книге написано – так Бог ли тянет тебя за язык: молить о помощи? Рядовой Суеверного Взвода, в полном окружении вопящий к Главнокомандующему: «Где же подкрепление?» – тебе ли привыкать драться без патронов? Без патронов. Без па-тро-нов… Тебе ли привыкать – любить без слов, верить без обрядов, звать своих лишь там и тогда, где враг бросается уже оравой, выдав себя сверканием зрачков и наготой когтей… От кого знать им, себе ли ты зовёшь на помощь, себя ли просишь спасти? Или вон того – барахтается во тьме за сотни вер от твоей, твердит: «Среди овец я хищник, но праведный, беру лишь то, что мне дано природой – по голоду, не больше». Наедине с овцой ты хищный, наедине с хищником – стайный, но кем ты станешь, когда Он объявит по Вселенной: «Этого, бегающего на четвереньках, не признаю. Нечто воющее и рычащее с жопой выше головы, только и всего!» – кем ты окажешься? Выкликающие имена Богов: чтобы живущие под Богами признали за своих – известно, кто вы среди идущих под знамёнами, – но кто вы среди Богов, освящающих знамёна? Входящие в церковь, чтобы Церковь знала вас – кто вы перед клеткой бога, вздымаемой всё выше и выше день ото дня, от молитвы к молитве? И кто ты, слагающий эти строки, хотя церкви кричат: «Будь проклят! Ни в одной из нас!»?..
…а? Нет, Милош ничего не сделал для своего спасения. Милоша хватил снежный столбняк. Такое бывает. У сербов нет прививок от снежных столбняков. У русских – есть. У сына Охтиной – есть. У Владова внука – оказались. У русских есть всё. Почти всё. Не хватает только уверенности в том, что хочется смотреть, как Де Ниро охотится на оленей. Нет уверенности, что Рахманинов – гений. Нет уверенности, что за твою жизнь отвечаешь только ты. А так – и грузовики заводятся, и Милоши отогреваются. На три пальца правее. На два мизинца левее, а то попадут. С обочины взметнулись фонтанчики разрывов. На стекло попытались набросить снежную сеть. Снова залп. Вдоль трассы – очередь снежных залпов, вдогонку. Поздно. Мы уже в Чернохолме. Мы уже на свету. Так и, промчавшись сквозь ночь, окунулись в зарю…
За второй партией приехали в Троицк через неделю, и угрюмцы усадили в курилке, обсели: «Как добрались? Как оно было-то?» «Ничего. Кометы не падали. Лава не текла. Нормально», – и тихо, и никто не курит. Спички пододвинули, и старший, одним жестом притушив огоньки глаз: «Не беспокойся, Даниил Андреевич! Тебя никто никогда не задержит». Это просто поразительно! У Ларисы я только и занят тем, что вслушиваюсь в чужое ехидство! Психологи! Имиджмейкеры! Снимите ваш кафтанчик! Не по мерке! Не по Сеньке шапка! Конечно, Владов, горделивая сволочь, даже не моргнул хитрыми миндальками, блещущими безуминкой: «Спасибо. Я боюсь сквозняков».
Лена Данилевичу все коленки изъёрзала, пока он нудил:
– Даниилу Андреевичу надо настоять на своём, мы понимаем. Брату угодить – дело святое. Хотелось бы, кстати, познакомиться с братом. Где он, гений незримый? Даниил Андреевич, пламенеющий вы наш, что ж вы примолкли? «Славия» прогорит, а Охтину-то что? На пузырь водки всегда монет наскребёт. Я против печати «Доверия». Я вообще против вымудривания проектов века. Кто за?
Владов выудил из кармашка тесных чёрных джинсов серебряный портсигар с неизменным Бондом. Блестящий портсигар чернёного серебра с драконовитой чеканкой. Щёлкнул шлакированной зажигалкой – клинк! Пламечко рвётся, жадное, неуёмное, и сквозь него Данилевич с загустевшей бородой. Данилевич! Ты что-то ещё хотел сказать? Нет, ты что-то хотел! Нет, ты! Нет?
Леночка, разомкнув припухшие губки:
– Я… Кхм. Я… Только не так. Ха-ха-ха! – и спряталась в ладошки. Развеялась, взошла полукружьями глазинок, а в них, в каждой чёрточке зрачка, живёт полулуние. А Охтин ведь, весь аистный Охтин, купался в этих приливах – от чёрных глубин сквозь озёрную просинь, по тёплым травянистым протокам к обережьям карих ободочков, где трепещут русалочьи нежности… Леночка обычно разговаривает мраморно, мокро сцеловывает с зубок рокотинки, речь её – льющееся лунное марево, не как сейчас, накатами холодных, зыбких волн, с перестуком зябких отомстинок:
– Надо голосовать тайно. Иначе завтра каждому, кто против, пожгут причёски. Придётся обриваться наголо. Так ведь, господин Охтин?
– Хоть кто-нибудь даст мне стул? – Охтин покачнулся. Охтин не пьян. Охтин стеноспин.
А Леночка кошачьи так притёрлась к плечу Данилевича, и он, мурлыка, порыкивает басисто:
– Нет, просто интересно, чего вы стоите без вашего серба? Без – его охранников, без – его знакомств, без – его разговорчивости?
А Леночка обычно подглядывала в ванную: «Ой, как интересно! Покажи, как ты бреешься. А хочешь – я покажу?» И – показывала. Шипела в изнеможении и царапалась. Охтин, одурело пялясь в разошедшуюся ширинку леночкиных шортиков: «Чего? Почему – без?» В гудящем куполе болтался меж ушей неугомонный язычок, звякал: «В пропасть? В сладость? Забыться?» Охтин встряхнулся, сбросил наваждение:
– Объяснитесь, господин художественный редактор! Что значит «без»? Я не оставлю Милоша. Милош меня не оставит. Что, – а никто и не слушал. Все спешно царапали что-то на клочках. Леночка раскрытую ладонь ковшичком подносила. А ведь шептала: «Мне с тобой так ладно! Мы – Лад и Лада!»
Кудряшов, кашлянув, приподнял два пальца:
– Можно я? Какова ваша концепция? Доверие, вот именно. О нас вы не думаете. Как можно вам доверяться? Что мы будем издавать завтра? То, что вам наутро взбредёт? Хочется какой-то уверенности…
Вам нужна концепция? Вы на каждую концепцию найдёте контрацепцию! Будет вам концепция. Хорошо. Мне хорошо. Мне тёмный Ангел высмеивает смелость:
– Что мне нужно, господа? Честно? Чтобы прислушались к словам моего брата. Чтобы читали его сочинения. Его – и никого другого. Чтобы все знали – это мы, Владовы, знаем цену доверия и уверенности. Мы – и никто более. Всё. Остальное меня не привлекает. Милош закладывает ресторан. Мы выкупим тираж. Проведём презентацию. Представимся Госп… ааа…
– Вы скоро тут?
Даниил подавился своим сердцем:
– Мммммыыы…
Марина. В чёрных кружевных колготках. И в чёрных кружевах засосов. Лопнула струна: «Сгинннь», – а Охтин прикипел к стене под варевом слезливых поцелуев.
– Давай уйдём, милый, вместе уйдём! – и твёрдый её язык, вонзающийся в сжатые губы.
– Да, наверное, уйдём. Правда, уйдём. Нечем любоваться, – и пальцы плямкнулись об обслюнявленные груди.
Охтин успел увидеть, как за спиной у Марины что-то блеснуло. В льдистых нежинских глазах лопнулись чёрные промоины.
– Ты не понимаешь, миленький! Давай уйдём, – и пятится, и пятится к столу, – раз и навсегда уйдём.
– Куда? Куда ты соб, – Даниила отклеило от стены, и еле не упал Марине между бёдер, – ралась? Дальше неба не сбежишь.
– Вот и пойдём за небо! – из чёрного окна пахнуло гнилью, и Леночка вскочила, и Охтин пялится в визжащие дыры: «Что вы рты пораззявили? Я что, стоматолог?» – а перед Охтиным обрюзгшая девочка с пожухшей грудью тараторит:
– Мы же оба этого хотим, правда? Мы же оба хотим быть вместе, навсегда, чтобы нас никто не разлучал, правда?
Яркий зайчик. Охтин сощурился, чихнул и засмеялся. Ещё бы! Славка тоже зайчиков с ножа пускал!
В шею шмель.
Под плафоном люстры покачивался клетчатый бумажный ангел. Владов дёрнул нитку и ангельскими крыльями промокнул укус.
«Протри линзы, – просипел Даниил. – Сонная вена на три миллиметра левее».
Кто-то шваркнул в стол лицом гологрудую смеяну. «Вы потише! – прикрикнул Владов, вглядываясь в мраморное изваяние на другом конце кухоньки. – Ещё локоть сломаете или клюв разобьёте!» У изваяния из кулачка сыпались бумажные снежинки. Даниил поклонился изваянию и причастился к бутылочке. Всё. Больше вспоминать нечего.
В жизнь сочную, здоровую, набившую оскомину – подпустить немножечко: пару струек: яду поэтичной лести – легчайшее безумие, беззлобное: зажжёт – живое: чуткое: смертное возмутится скорым течением времени – раз умереть, так враз, сейчас! задохнувшись извержением ярости вечной: несвычной – только не отвергни!
– Покажи медальон.
В глазищах твоих: зелёной излучине: плеснула насмешка – и пальцы в перламутровые пуговицы вцепляются, расщёлкивают – первым обнажился крест – и только после: словно плод, готовый выпасть из листвы: в ладонь склоняющему ветвь, утомлённую тяжестью – и он: занесший когти: чудовищный, чеканенный: вспучивший рубиновое око.
– Мне дед однажды предсказал, что умру на пике страсти.
– Так-таки уж и на пике?
– На нём.
– Умрёшь?
– Умру.
– Умри.
Локти вздёрнула дерзко: высвободила грудь навстречу поцелую – под вдох впечатался дракон: чешуйчатый, чёрный: Великий Змей, кольцами оберегающий недоступное смертным – неожиданным: яблочным настоем: брызжет прокушенный холмичек – полнится ладонь: терпко так, нестерпимо: не вместиться всей тебе – выстлать тебя: не своевольничай, не бейся! – и невмочь уже из мочки ушка выцеплять зубами серёжку – вскрикнула птичьи, отчаянно: «Что ж, чертёнок, пропаду с тобой!» – и напрочь, безудержно – только мне ночевать в каждой ямочке, только мне начаться в мелких жилочках – выстлаться вдоль голеней и уйти в пахучее, беленящее – драконьим зубом впиться до сердца.
Зоя, Зоя, злая моя премудрость – томная дрёма, не ставшая мертвящей – рассёк мальчишеской гордостью, как клинком, как лезвием – до глубокого, пульсирующего, звёздного – запрокинулись в небо – балуемся, как дети: как впавшие в детство: как падшие в облачное, млечное, безмятежное – мы врываемся в небо, бесчинствуя в покоях отцов – и тёмный Ангел вдыхается в затхлые комнаты, путает стрелки часов, высветляет: тени ресниц, и ресницы теней – тихо целует: в ложбинку, во впадинку: там, где покоится крест: тихо целует: свежим сном. Я пьян тобой и ночью, я пьян, ян…
«Я не делал с ней этого, Вадим. Я в пустоту говорил, Вадим. Её здесь не было, Вадим», – выдавил Владов и горло отпустило. Владова внесло в кухню. «Мать, что я ел!» – Владов сыпался болотистыми змейками, каждая норовила обратно, поглубже, в берлогу, и там, выгнувшись дугой, билась в корчах. Владов рвал язык и сыпался мягкими, ещё тёпленькими чешуйками. Выворотилась королева. Владов, прижав покрепче сердце, заглянул ей вслед. Мантия кислочков, сбившаяся набок, вхлюпывалась в решётчатое жерло. «Там же люди живут!» – вжикнуло ожегом, и сердце затряслось в решётке пальцев. «Мать, что я ел?» – пискнули Данилки и скопом бросились в кровать. «Кучей теплее», – смирился Охтин, и шебуршистые Данилки натащили в уши шероховатых охтинок. Пробежался от подошв до самой макушки пушистый соболек, и Охтин, скукожившись под одеялком, остался совсем один. Сердце, испугавшись биться, замерло. «Только бы не заметили», – сизой дымкой пахнуло где-то между ушами. Тут же шаркнули. Одна встала у затылка и начала спешно перелистывать тканые странички: листнёт, прочитает, визгнет, вырывает, листнёт, прочитает, визжит: «Кто это будет читать? Лживы! Лживёте! Лжить!». Левая нависла над сердцем и надвигалась медленно, медленно, боясь дохнуть, и пасть раскрывала глубокую, куполистую – вдруг выдохнула: «Мой! Только мой!». Охтин тихо-тихо, стараясь не шелохнуть упиравшейся в ухо плюшевой подошвы той, третьей, шептавшей: «Вон от меня! Вон из жизни!» – Охтин тихо-тихо натаскивал на лоб одеяло, а ноги, бестолковые, всё вытягивались, и дрожали под шорохом крошек ледышек.
«Полночницы», – отчётливо щёлкнул челюстями человек и съёжился. Тянуло по ногам сквозняком, и набатно билось сердце, вызванивая: «Оставьте!» Поскрипывали петли раскрытого окна, и с ветром втягивалась в комнаты холодная ладонь. «Оставьте меня, я вас не помню, не могу вспомнить, я вас не знаю, чего вы хотите?» – пробормотал Данилка, закопавшись в одеяло. Тут же капель в затылок: «Нельзя так забываться», – и голову сковало журчащей речью: «Верни, что не твоё. Я дала, я отниму», – и к сердцу метнулись острые ногти. Охтин ещё успел вцепиться в краешек покрывала, но было поздно. Ноготки воткнулись под подушечки пальцев, скинули мизинчик. Безымянный, хрупнув суставом, встал и застыл. Средний терзали злобно и оцарапали. Оставшиеся – в крючок, намертво, и пока трещало по волокнам льняное покрывало, Охтин просипел: «Прости, Софья, прости! Возьми, что твоё!» Звон стекла сбросил с постели.
Метнулись тени от чирка спички, и в нестерпимо засиявшей пустоте никаких таких полночниц. «Бабы были, были», – забил скулами Владов, и Милош, угрюмый как никогда, вцепился в плечо: «Если тебя спрашивают, чего ты стоишь без серба, значит, меня с тобой больше не будет. Не жди меня. Ты уверен, что подобрал ключи от всех дверей? Тогда открывай. И от Смерти? Тогда открывай. Пора».
За первым же порогом Владов возмутился: «Кто вам позволил перестраивать квартиру? Я немедленно выселюсь!» Какой-то губошлёп забебешкал: «Это, вообще-то, наше общее», – но Владов, вглядевшись, аж задохнулся: «Шпагин, вон! Выходите вон!» Зоя, вся в хлюпающих потёках чужого сока, вскочила со смятой постели, протянула липкие ладони: «Владов, что ты, отсюда не выходят, здесь вообще нет выхода», – и Вадим прямо в трусах, пропахших её помадкой, кинулся к мольберту: «Рахманинов, Данил, ты же любишь, останься! Я смог, он как живой, останься – полюбуешься!» «Вы лжёте. Все-все-все лжёте, – протянул Охтин, – почему останься, если нет выхода!» – и бросился прочь, а двери подворачивались сами собой, и ведь ни одна не закрыта! Все настежь! Все настежь, как так можно? В комнатах клубился гомон.
«Вот и ты, – схватил Данилу за локоть дед Владислав, – а вот и твой главный гость!» Охтин, задыхаясь от волнения, поклонился властнику в чернецком балахоне, с пронзительным, до дрожи пробирающим взглядом, настолько одинокому, что прямо совсем ничей. Дед вскинул брови вопросиками, а Охтин всё, уже оглянулся. Позади, в самом конце коридора, чернел квадрат окна. «Надеюсь, не Малевич?» – Владов изящно взмахнул в чёрную бездну, тёмный гость присмежил веки, оценив шутку. «Все в зал, все в зал! – радостно забил в ладони Владов, – у нас объявилась редкостная диковинка – Разбитый Квадрат, Малевич, соавтор перед вами». Пока толпа сочилась мимо, пока восхищались пируэтами Зои и Вадима, пока дед укорял: «Ну что вы позабили всю свободу! Да, он любит вас, но не всем же скопом собираться!» – пока мимо Владова сочились когда-либо виденные лица, плечи, локотки… «Скажите мне, Влад, если это вы», – Владов запнулся. Чёрная фигура сбросила балахон и оказалась мрачным Данилкой, сжавшим кулаки крепко, до крови под ногтями. Под сердцем заныла ледяная заноза. Данилка помутневшими от слёз глазами смотрел на пританцовывающих гостей, прошептал: «Это правда, что можно найти выход из этого лабиринта? Вот из всех этих людей? Они меня вяжут по рукам и ногам. Какие-то просьбы, обещания… А это правда, что только Она протянет ниточку к выходу?» Владов нагнулся к уху ребёнка и прошептал нечто слишком уж сложное, вроде: «Не надо, не будем никому мстить за наше одиночество. Если твои чувства стали тонкими, как струны – извлекай из них мелодию сердца, но не позволяй никому играть собой. И не принуждай любить себя, найдутся любители симфоний и гимнов, а глухие колыбельных не услышат, как ни старайся». И ребёнок рассмеялся, кивнул, сменил лицо – тёмное зеркало растаяло – уже сам Влад смотрел на Даниила детскими глазами – и это уже дед Владислав, отстранившись, с удовольствием оглядел Владова и раскланялся: «Молодец. Тебе есть чем гордиться». Коридор опустел. «Ну где же вы, Владов?» – грохнул хор, а Владов, смеясь, уже разбегался, и, грянув в квадрат, впал в мглу.
И трепетал, упоительный птенец, в восходящих вихрях, и парил, и пластал крылья над бескрайним, свежим, задыхаясь радостью рождения. Во Владова влетел и вскочил. Сигареты оказались под рукой.
«Человек – это ошмётки и обноски», – сверкнул на кончике сигарки уголёк. «Неправда, человек – это даже нарядно», – усмехнулся Владов в табачное марево и совсем успокоился.
…повторяю – нет никакого времени. Есть распорядок дня, планы на завтра и мечты о будущем, утренние заботы и вечерние развлечения. Есть вынужденные встречи длительностью в чашку кофе или пару сигарет. Куда исчезли те, с кем обычные слёзы становятся радужной росой? Возможно, всё иначе, чем кажется. Чем кажется мне. Подари мне на день рождения календарь. Я потерял счёт рассветам. Нет ничего, чем хотелось бы наполнить пустые дни. Есть только те, кого я хотел бы коснуться хотя бы дыханием, но… Ничего не могу сделать для их скорейшего появления, возникновения хотя бы в пределах видимости. Вот он я – нетронутый, непригубленный, бьющий через край. Кто опьянится мной? Вопрос – неотступный, как тень – неизлечимый, как заноза в сердце. Если я‑река не сливаюсь с другими ручьями, если я‑дождевое-облако не орошаю ничьих полей – есть ли море, в котором я стану потоком? Ведь был же родник рождения? Ведь если стрела пущена, то в жертву, в добычу, в цель… Если я был однажды излучён… Неужели только потому, что солнце светит, не заботясь о судьбе лучей? Светит, наслаждаясь собственным свечением…
Владов огляделся. Зои не было и быть не могло. Заперт изнутри на ключ. Были голубые обои, оттенка февральского неба – влекущего, недоступного; был просторный кожаный диван; был потолок с облачной лепниной. Зои не было. На широченном столе громоздились компьютерные штуки. Владов зачем-то включил компьютер. Зачем? Какие-то шутейки! Иногда выскакивал наяву какой-то бред, какие-то шутейки, полночники, полуденники… Владов хохотал, куражился беззлобно, подшучивал над каждой бредятинкой. Они, безобидные, смущённо рассеивались. Что за шутейки? Владов копался во всех файлах, вскрывал рисунки, таблицы, отчёты, свёрстанные книжки, набранные рукописи, где же шутейки? Милош называет свои записки – иногда едкие, язвительные, иногда прямо глумливые, а иногда просто препотешные, – он называет эти краткие портреты своих посетителей «шутейками». Вот они! «Шутейки о сочинителях». Эпиграф: «Мы все немножко сочинители, слегка художники, почти артисты. Каждый из нас представляет себя окружающим кем-то, кого считает достойным внимания. Конечно, каждый художник мечтает стать мастером. Но «мастер» означает «повелитель». Вот и выходит, что мы – человечки, человеки, человечищи, – все мы ужасные властолюбцы! Да что это я? Никак возомнил себя проповедником? Нет. Никто ни о ком ничего не знает. Всё покрыто завесой неизвестности. Не будем обнажать чужих тайн. По крайней мере, не все». Владова одолевали смешинки. «У одного сочинителя была жена». Данилевич беспокоился, беспомощно перелистывал странички: «Ну что это? Как так можно? У одного сочинителя была жена. Ну и что?» Владов улыбался сквозь радугу слёз: «Вы – что? Это просто. У одного сочинителя была жена. У одного художника бывали друзья. Одному издателю попадались сочинители. Одной актрисе понадобилось стать утопленницей. Все они на что-то надеялись и кого-то ждали, но никому из них не приходило в голову собраться вместе и решить, кто и в ком больше нуждается». Данилевич, ни дать ни взять – Николай Второй, оглаживал бороду: «Прошу заметить – это я защитил докторскую диссертацию по стилистике, никак не вы. Я – художественный редактор». Владов сверкал голубоватыми белками из-под тучек бровей: «Как прекрасно! Вот и займитесь расстановкой запятых. Две недели. Всё». Владов, глядя, как Милош прополаскивает бокальчики – хряк! хруп! – что тут сказать? Твои шутейки дорого стоят! Но мне себя не жалко. Милош нахмурился… В который раз нахмурился? Даниил вдруг вспыхнул: «Хватит уже губы кривить, хватит!» Борко – весь какой-то угловатый, коробчатый – боркотнул: «Кого тебе жалко, Драконит?»
Однажды я пожалел деда.
…для меня нет ничего страшнее женских слёз. Если не считать этих горячечных кошмаров. Но их я могу понять. Я могу хотя бы понять, откуда они взялись. И загнать их обратно в логово. Или передушить их все до единого. Ты знаешь, с чем были связаны ужасы, которые я видел во время последней горячки? Не с чем, а с кем. С тобой. Мне кажется так. Когда в закрытую изнутри квартиру вошла женщина и начала отрывать мои пальцы от одеяла – это была ты. Когда я это понял, я уснул спокойно… Почему так? Потому. Всё, что совершают три голоса моей души, слагающие с Нею звёздный крест, – всё достаётся Ей, всё ради Неё, всё поглощается Ею и пропадает в Ней, не дающей покоя, ожидаемой, искомой, недостижимой, неотступной – но стоит забыться, оставить Её без дара, без жертвы, как Она настигает сердце голодным ртом, Тень-Хищница, ненасытная, требующая от меня чего-то сверх меня, чего-то большего, что не есть я, Она гложет меня, Она мстит мне, Тень-Мстительница, высылающая в сны нежданных вестников и непрошеных гостей. Она – Женщина-Тьма, Смерть-Жена, Любовь-Смерть. Сильную любовь всегда воспринимаешь как близкую смерть. Почему? Наверное потому, что любящий невольно подчиняется желаниям любимых. Сильное чувство любви вызывает чувство сильнейшей подчинённости, безвластия. Страдания, вызываемые любовью, связаны, наверное, с этим противоречием – страстно желаешь обладать, сама жизненная воля рвётся к обладанию, но приходится быть и безвольно обладаемым. Жажда абсолютной власти преображается в жажду абсолютной любви, и это ощущается как мука. Надрыв души, разрыв властолюбия на чувство господства и чувство любви. Вот.
А полное безвластие и есть Смерть. Испытывают не страх Смерти, как уверяют некоторые, а страх безвластия. Дети не боятся Смерти. Они боятся давления, нажима, угрозы. Они боятся властвующих их помыслами, их поступками.
Для меня нет ничего страшнее женских слёз. Точнее – ничего более тяжёлого. Тяжело до судорог, до оцепенения. Плачущего ребёнка можно отвлечь, развлечь, увлечь. Можно, в конце концов, обмануть, увести от страха. Плачущую женщину не обманешь, не отвлечёшь – плачущей женщине надо дать то, чего она хочет. Позволить ей распоряжаться твоей жизнью. Но – под твоей опекой и защитой. Плачущую женщину надо поселить в крепость мужской души.
Любовь моя, почему ты боишься стать верной мне? Смерть моя, почему ты не приходишь, когда я жду тебя?
Выпавший лист
…в Минус Книге могут оказаться странные строки – слепки странных побуждений. Если странствуешь вспять, от Слова к человеку, породившему Слово – пройдёшь и сквозь логово Минус Человека, шутозверя, карикатуру жизни, – пройдёшь сквозь логово обезьяны – дремлет в нимбе наивных фантазий и сквозь сон бормочет о прекрасных душах… К чёрту!
Поглаживая мозг рукой в мелких мозольках, Бог замкнул мне уста.
«Позвонит Милош и пойду. Билетик Зоеньке, вдруг позвонит? Позвонит-позвонит, не волнуйся, липкими руками не хватай, позолоту сотрёшь, билетик Милошу, как славно! Просто славно! – Охтин потянулся, крылья выправил, – полетим, Славка, полетим! Добились. Всех добили. Презентасьон. Представленьице. Вы пока вылупляйтесь, куколки, а мы полетим», – Охтин переплясывал от двери к телефону. «Даниил Андреевич, какая мощная вещь у вас под подушкой!». «Ты про рукопись, про Минус Книгу?». «Можно посмотреть?». «Можно». Спасибо, сама спасибо, брызнул звон – кто-то хрипотнул:
– Мужик, иди хорвата хоронить.
Клара щёлкала каким-то приборчиком.
– Слышь, пчёлка, не зуди, не слышу ничего. Повторите, пожалуйста.
– Хорони серборвату, пожарник, – хихикнул, загукал, – гук-гук-гук-гук…
Телефонные трубки Охтин всегда складывал аккуратно – в одно и то же место. Нечего добром расшвыриваться.
– Из зоопарка филин звонил, – пояснил Охтин портрету Рахманинова, виновато косившему на диван, на девочку, жаркую смуглянку, – но филин очень непростой, аристократических кровей.
Клара, сощурившись, язычком пробегала вдоль воронёного ствола, зубками пробовала крепость края затвора, и вот уже погрузила мощнеющий ствол вскользь вглубь по языку.
Даниил положил палец на курок.
– Умрёшь от страсти?
– У‑у…
– Умри!
Глухо грохнуло.
Владов уже гладил чёрную рубашку, а Клара всё корчилась, задыхаясь: «Валидол. Дайте валидол!».
Как летят из пригоршни монеты? Именно так.
Как сипят: «Кардиолог не спасёт! Смени сердце!»? Именно так.
Как хлопают дверью? Не врите. Охтин дверями не хлопает.
Сердце легенды
Однажды я пожалел деда.
Казалось бы – нашёл кого жалеть! Ему уж почти пятьдесят было, или больше? Сколько? Если он в Первую Мировую уже в возрасте был? Сто два?! Да вы что? Да в него девки влюблялись! Белоснежные волосы до плеч, совсем белые, почти искристые, а губы тонкие, всегда упрямо сжатые и всегда чуть влажные. Нос острый, ястребиный, и ноздри чуть заметно вздрагивают, словно принюхивается к человеку. Никто его по отчеству не знал, мужики навстречу сутулились, вообще ниже плеча ему становились: «Здравствуй, Влад!» Парни мимо проскакивали, буркнут что-нибудь там: «Добрутр!» – или: «Я завтра долг верну, нет, уже сегодня», – и лишь бы с глаз долой! Зато девчонки на его глаза, как мотыльки на костёр, слетались. Ещё бы! Издалека видно – идёт весь облачный, танцующий, а вместо глаз море плещется! Постоянно они к нам бегали – то им сон объясни, то у подружки грудного полечи, страх отлей, то мужа приворожи, лисицы, чёрт! Бабки его упырём обзывали, даже самому митрополиту жаловались, будто Влад им цветы и вишню губит, сухоту напускает. А Она к нам за облепихой приходила. Не часто, конечно. Так, раз в день. Дед улыбался: «Не рано тебе на девок-то заглядываться, Данилка? Смотри, наживёшь крестовы мучения». А мне-то что? Хоть и крестова, но моя. А дед крест георгиевский поглаживает: «Не понимаешь, о чём говоришь, да и рано тебе понимать-то». Как же рано? Смотрю на Неё – и таю… Обнимет, на колени усадит – так бы и остаться в руках у Неё, навсегда… Чего не понимаю-то? Ладно, это ни при чём.
Он сам говорил: «Не смей никого жалеть! Смотришь на мученика и горько за него? Избавь его от мучений. Осмелься и сними страдание с креста! Сын Человеческий крест без слёз принял, не плакался никому. Опасайся таких, кто язвы душевные напоказ выставляет. Лжецы они, блядуны и упыри, жалостью людской упиваются! Запомни и не путай потом, кто твою силу любит, а кто призывает болячками любоваться. Вот так». Я и не жалел. Даже когда утром в День Победы эти пришли, с погонами и в фуражках. Сначала в ворота стукнули. Дед книжку свою писать перестал и на меня так, как будто мимо меня или насквозь, вообще не на меня: «Данилка, у тебя друзья, чтоль, новые? Друзья, говорю, чтоль, приезжие?» Я как ел яблоко, так и ем. У меня друзей вообще нет. «Гордиться тут, конечно, нечем, – говорит дед. – Но это дело поправимое». Тут они в ставни стали тарабанить. Дед давай хохотать: «Плохо дело! – и чернильницу под самую икону отодвинул. – Любовная горячка или эпидемия кошмаров!». Тут ор такой: «Охтин! Охтин, ты жив ещё?» Дед нахмурился: «Сиди здесь, я их сна лишу для начала», – а я что? Я под ворота. Кто бы усидел?
Конечно, дед ещё не вышел, когда слышно было: «Ого!», «Вот именно!», «Да уж!» Конечно, они пялились на табличку у ворот: «Дом образцового порядка». Конечно, они удивлялись голубым сосенкам в палисаднике. Конечно, оглядев деда, они заявили: «Парень, отца позови!» «Какого отца?» «Охтина, Владислав Михалыча».
Солнечно, воротники нараспахан, галстуки набок. Дед, как всегда, на левое плечо пиджак внакидку успел набросить. Никто и не заметил, что руки у него тоже нет.
«Я – Владислав Михайлович». «Мужик, мы видим, что ты афганец, отца давай», – и уже переминаются с ноги на ногу. «Ты это, – прогундосил самый низкорослый, дёргая колючую ветку, – батяне своему передай, чтоб на параде его не было. Нам на юбилее Победы враги народа не нужны». «Да, вы уж передайте», – и все пуговки застегнули, галстуки подтянули, переглянулись. Покраснели. «Честь имеем», – и встали навытяжку. «По поручению областного военного комиссариата и комитета ветеранов приглашаем Вас на торжественное празднование юбилея Победы!» – хором отбарабанили так, что зубы зазвенели. Переглянулись. Побледнели. «Простите!» – и кланяться, и пятиться…
Данилка опрометью бросился в дедову кухню. «Ты где носился? – покосился дед, дописал последнюю строчку и чернильницу под самую икону отодвинул. – О! Опять ненаглядная твоя по вишню прилетела!». Данилка только и сел на сундук. Дубовый сундук, обитый коваными драконами. Над ним окошко без подоконника. За маленьким окошком невестится яблоня. Это просто. Всё просто. Просто дед – Влад. Просто сад – Владов сад. Просто дорожки из шлифованных булыжников проложены между цветущих деревьев, готовых осенью принести сладкие плоды. Просто по дорожкам плывёт Королева Лилий с ласковыми губами: «Я вас не буду отвлекать, я только вишню посмотрю, чуть-чуть всего, одним глазочком». И слышно – кто-то хмельной со славкиным голосом, откашлявшись, хрустнул сигаретной пачкой и чиркнул спичкой:
– Дед, а почему ты себя Драконитом зовёшь?
– Потому что я последний хранитель легенды об Ордене Дракона.
– Я ни в одной книге такой легенды не встречал. Значит, она никому не интересна и смысла в ней нет.
– Всё иначе, чем кажется. Чем кажется тебе. В книге такая легенда не имеет силы. Книгу может открыть случайный человек, которому не нужны её слова – и легенда сотрётся со страниц, выветрится из памяти, перестанет жить. Вот когда пропишешь её звучание в своём сердце, тогда только поймёшь, есть в ней смысл или нет, интересен тебе её смысл или нет. В книгах пишут историю жизни человека, а где ты прочтёшь историю его смерти? Только в Минус Книге, но где она?
– Так что там за легенда?
Он говорил: «Я – Влад. Иного мне не дано».
Вначале он был и вокруг была тьма. Вдруг возник свет, и свет тёк. Волны, то блёклые, то яркие, меняли окраску. Голос из текучей светели сказал: «Он рождён». Он, который был, удивился и стал показывать на тени, тяжёлые и лёгкие, плывущие мимо и неподвижные. Он указывал на очертания световых пятен, зыбкие и чёткие, и голос говорил ему: «Это – земля, горы, реки, леса. Это – небо, солнце, луна, звёзды. Это – огонь, ветер, вода, камень. Это – люди». Он устал удивляться свету и обернулся во тьму. Тьма была влажной и вязкой. Он – был.
И опять возник слепящий поток, и голос произнёс: «Мы называем этот свет Жизнь. Ты – жив. Ты – человек. Ты рождён живой женщиной от живого мужчины. Мы называем тебя Влад, сын Влада». Он, который был, промолвил: «Я это я», – но голос из мира живых засмеялся: «Что ты хотел сказать? Ты ещё не умеешь говорить». И так он рос, блуждая на границе света и тьмы, и лучи жизни проникали в сумрак разума, и тёмный туман наполнялся бликами, отражениями мира, и больше не было границы между волной яви и берегом сна, кроме него, потому что он сам был пределом, призмой, преломляющей краски мира в оттенки памяти. Он запомнил их язык и научился повторять вслух множество слов из их языка, и если он хотел прикоснуться к миру, освещённому Солнцем, он брал сам то, что нравилось ему, или называл вещи именами, которые нашли люди, жившие до него – и отдавали ему желаемое им, как если бы мир был создан только для него, как будто бы жизнь была дана ему для насыщения желаний. Он брал в руки вещи, рождённые природой и созданные людьми, и ладони наполнялись то теплотой, то холодом, но всякий раз – сгустком светлого тока. И так он рос.
Он спрашивал: «Почему я здесь? Почему я – Влад?» – и в ответ говорилось: «Ты вышел из тела матери, потому что мать хочет любоваться своим плодом. Ты зачат отцом, потому что он хочет прославления вашего рода. Твой отец велик и могуч, твой отец подобен дракону в ярости и мудрости, и крылья его воли распростёрты над нашими сердцами, ведь он – властелин этого края. Ты – сын Дракона, но сможешь ли ты повторить его полёт? Сможешь ты, Владислав, оправдать своё имя? Или гнездо драконитов будет растоптано инородцами? Хочешь получать то, что нравится тебе и только тебе, или же согласишься брать то, чем поделится чужая воля? Хочешь властвовать над тем, что полюбится тебе, или же станешь отрекаться от любви и власти ради жизни в сумерках сердца? Ведь ни один цветок не растёт в тумане, кроме болотной лилии, что питается тёмными водами, мутными струями желаний неясных, не различённых, непонятых…». И тогда он взглянул вглубь себя и увидел: «Я – Влад. Никем иным я быть не могу. Никем иным я не был. Я хочу, чтобы лилия моей души стала золотым лотосом. Я хочу, чтобы сквозь мои вены текло само золото». Его спросили, чего он хочет, но никто не спрашивал, что ему дать, потому что он вырос, и мог сам идти по земле, через города и судьбы. Он мог ждать от людей, пока ему дадут желаемое, но мог и следовать голосу крови…
И пришёл день, когда Дракон ослаб, тень его потеряла силу, и жёлто-зелёный полумесяц сверг солнце земли. В тот день люди чужой веры потребовали от старого Влада покорности и послушания, и взяли жизни его сыновей в залог смирения. И видел Сын Дракона в плену, как те, кто отказался говорить не своим языком, те, кто отказался верить словам чужого бога – как гибнут они за свою верность, пронзённые копьями и колами. И говорили ему: «Разве спасла их от смерти преданность Распятому?» – но Влад молчал, потому что помнил: даже во тьме он – был. Спрашивали его: «Разве вернётся на землю власть Крылатого?» – но Влад молчал, потому что видел: власть – всего лишь тень крыльев любви, всего лишь призрак, жаждущий достичь новых земель, других границ, иного края, где бьют не иссякающие ключи радости». Два брата было у Влада, два живых сердца называл он родными, но старший по смерти Дракона принял из уст иноверцев слово о том, что отныне земля будет вращаться вокруг луны, младший – вился возле азиатской кобры и не знал другого счастья, кроме сладости прильнуть к плечу наместника чужой воли. Влад – один – вернулся к тому берегу жизни, где впервые увидел изменчивый океан света.
Влад созвал тех, кто правил краями его земли, Влад спросил: «Одни из вас завладели городами своей силой, потому что мощь ваша превосходит немощь горожан. Другие получили власть из рук стоящих над вами князей, потому что вас признали такими, кто превосходит простых людей своей мощью. Но разве то, что есть сильного внутри ваших душ, не есть частичка Божьей воли? Разве ваша властность, ваше умение править и миром, и своей душой не есть единственная власть, дарованная человеку Богом? Когда следуете голосу своего сердца – ведь голосу Бога следуете? Так почему терпите притеснения иноверцев, кто хочет истребить саму вашу веру, кто отказывает вам в праве жить и править своей судьбой? В память отца, и отца отцов, и Предвечного Отца созываю Орден Дракона, созываю всех, кто чувствует в душе частичку вселенского огня, кто готов следовать её потоку даже сквозь смерть – созываю вас выступить ревнителями вашей веры. Кто выступит со мной в поход против поклонников лунного света?» И голоса тех, кто поднимал волны в море мира, спросили его: «Тебе полюбилась жизнь? Хочешь остаться с любимой – не будь ревнивцем, дай и нам упиться её красотой. Кто здесь позволит тебе быть единственно властным?» Голоса хозяев земельных уделов смеялись: «Мы потерпим драконье отродье только тогда, когда летучий змеёныш перестанет заслонять нам солнце и примет хлеб и вино из наших ладоней. Будь разумен, охлади свой пыл». «Сколько же вы прожили так? – удивился Влад. – Скольких князей вы пережили?». И даже младший из наместников ответил: «Девять». И слышали, как он сказал – но Влад не слышал этого голоса, Влад был на границе, Влад был граница, человек был кромкой уверенности и краем сомнения, живой погрузился в переливы чувств и смотрел, как дрожит рука, не в силах решиться…
Он сказал никому: «Я – Влад, Сын Дракона. Кто посмеет перечить моему крылу?» Он сказал никому: «Я – Влад, Сын Дракона, я тот, чей отец нёс разорение и смерть непокорным, но к чему мне власть над трупами?». Он протянул руку к мечу, напасть, и сердце спело: «Смири их, подчинив себе! Властвуй!» Он протянул руку к мечу, защититься, и сердце простонало: «Смирись, подчинившись! Дорожи их дружбой и тем купишь любовь и уважение!»
Тогда Влад словно отвернулся от их лиц, будто не знал никого и ничего из этой жизни, и прошептал: «Вот я обнажаюсь перед вами как меч, в лезвии которого отразятся ваши намерения. Вот я иду по границе света и тьмы в поисках чистого мира, я не кружу вокруг лун и не зову себе спутников – вам выбирать, следовать за мной или встать у меня на пути», – слышали, как Влад улыбнулся: «Вы, зубцы гор, рискнули бросить свою тень на Храмы Любви, построенные моим родом – вы бросили вызов, не я. Так выбирайте – или вы станете зубами Дракона, или пылью меж его когтей». И скрежетнули мечи, реки крови повернулись вспять, море судеб расступилось перед лютой улыбкой, и кто лёг на ветер драконовых крыл, о том слагались молитвы, прочие своим соком напитали виноградники гор, и даже скалы размякли багряной течью. Кто согласен был жить, воя на полумесяц – ушёл за границу ночных грёз. Кто хотел петь песню Солнца – слушался нот своей крови.
Влад отправил весть лунопоклонникам: «Наши реки впадают в море, подвластное вам, но я прикажу рекам душ встать намертво – и море вашей жизни оскудеет. Не будет вам смеха красивых, кого мы любим, не будет вдовьих слёз вашим пересохшим сердцам – не ждите дани в радость вам, сотворите себе свою радость своей кровью, не ждите. Если решите настаивать – так тому и быть, но не зовите мой народ, оставьте имя его в забытьи – что вам до людей, верных мне, если я верен своему слову? Зовите меня – и приду, и сослужу вам службу так ревностно, что пресыщены будете сокровищем крови моей и станете молить вашего бога о смерти Влада, Сына Дракона». Султан Полночного Месяца удивился этим словам: «Как могут наскучить мне мои желания? Как могу пресытиться радостными дарами? Как могу отвернуться от послушания и покорности? Приди в мою землю и принеси покой на её границы. Не будет застав на твоём пути». И Влад сдержал слово, Влад направился к тем, кто ждал – потёк в устье Световея главой войска драконитов – Змей вполз на луносветную почву, солнечным, огненным ветром дохнул на гнёзда лунников, вином вен полил берег. Сотни повозок прибыли на двор султана – и в каждой через верх лились вороха языков, смешанных с землёй, и с последним возом была весть: «Вкусны ли тебе и твоим людям плоды нашей почвы? Чем обещал дарить – тем дарю. Каким сокровищем клялся оделить – таким делюсь. Вот мир вашим границам – теперь они пройдут по краю твоей постели. Вот покой – Луне, на которую обрушилось Солнце. Вот доброе соседство – выжженные пастбища, на которые не ступит своевольный жилец наших гор. Ты ждал меня – вот весь я, со всем, что есть во мне, стою у стен твоих городов. Не раздор пришёл я принести, но мир – чтобы ни один из твоих людей не желал гибельного для себя, чтобы ни один из подвластных тебе не нарушал нашу дружбу ссорой с моим народом. Дал тебе всё, что в моей власти. Большего не жди. Отныне и вечно – твой Дракон».
И султан слышал во сне голос, сказавший ему: «Ты сможешь покорить его народ, ведь они жаждут жить под рукой сильного, кто даст им то, чего они ждут – сытую явь, спокойный сон. Но ты не справишься с этим человеком, ведь он не слушает голосов яви, он верит только своим снам, а в снах он видит себя неумирающим огнём, летящим сквозь вселенную. Пусть его люди убьют его, ведь иначе им смерть, а они так любят свои маленькие, но всё же свои, жизни». И снилось Владу, что во сне пронзают ему грудь копьём, со словами: «Мы поверили в твою мощь. Разве сбылись наши ожидания? Как можем верить, что Бог желает нашей гибели? Ведь сила нашей веры не сбросила луну с небосвода судеб…» – и Влад, проснувшись, с улыбкой смотрел на копьё, прорвавшее ему грудь, и прошептал: «Я есть я. Я останусь лучом солнечной воли. Иного мне не дано».
Никто из хранителей этой легенды не знает, мог ли Влад жить другой судьбой, но каждый из нас слышит его голос в своём сердце, когда стоит перед выбором – смириться с жизнью, или настоять на своём. Никто из хранителей легенды не знает, откуда доносится этот голос – из обители Света, из бездны Тьмы, или из наших собственных глубин, – но каждый из нас знает, что огонь, блуждающий в нашей крови, хочет умножиться и пылать самим Солнцем, – огонь, скользящий сквозь вены, хочет гореть вечно.
– Дед, ты, конечно, человек начитанный, но когда врать перестанешь?
И что-то хрустнуло. Данилка выскочил, стукнувшись затылком о низкую притолоку, и у Неё вишнёвый цвет с ладоней облетает, и мать: «Да что вы, папа!» – бросилась к Славке, а Славка… А он ли это? Что это он? Всем лицом в Её ладони. Крови, что ли, решил напиться?
Дед вытер накрахмаленным носовым платком набалдашник трости – голову дракона. Отец отплевался зубами:
– Запомни, трепло базарное! Я всю землю переверну, но узнаю, был Орден Дракона, или ты сам всё выдумал. Запомни, я это сделаю! Тогда ты мне ответишь, брехун старый!
Грохнули ворота.
– Даже он мне доверился, но не поверил, не дослушал, так хоть ты запомни, дочка, – дед, ссутулившись, аж грудью навалился на трость. – Он хотел знать, что я храню на сердце. Там у меня вопрос, самый простой, но самый сложный. Знаешь ли, что говоришь, когда говоришь «люблю»?
Обернулся, а под бровями – два чёрных солнца:
– Ты-то хоть, Данилка, меня понимаешь? Многие любят, и многие знают, что они любят. Но знают ли, чего ещё ждут от любви, чего ждут такого, что ищут ещё большей любви? Понимаешь меня?
– Я ничего не поняла, что вы тут говорили, но я… Я, папа, вам тоже не верю, – и Она, в белоцветном платье, Влекомая Ветром…
Тихо. В этой летней кухне всегда прохладно. Солнце здесь не ждут. Здесь свечи. Здесь икона с Творцом, Спасителем и вездесущим Духом. Здесь огромный сундук. В нём запас белых безвороток и серебряный ларчик. В нём есть документы, заплавленные в прозрачные пакетики. Документы почти все на нерусском языке, только один на русском – о какой-то реабилитации. Есть ещё волчьи и медвежьи когти. Данилка пробовал носить волчий коготь на шее, на шёлковом шнурке, но по ночам стали сниться безголовые олени, и дед закопал коготь под осиной в далёком Дурном бору. Есть ещё перстни с надписями внутри. Перстни дед Владислав даже маме не разрешает даже мерять. Есть тяжёлые подсвечники, похожие на свившихся, раскрывших пасти змей. Дед вонзает им между зубов зелёные свечи и смотрит на пламя. Воск стекает змеям в пасти и исчезает навсегда. В переднем углу, под образами, стоит стол. На нём подсвечники, чернильница и всегда раскрытая книга с плотными страницами, похожими на куски ткани. Дед сидит, смотрит на пляшущее пламя, а в книге остался лишь один чистый лист. Я помню, меня кто-то нёс на руках. Я открыл глаза и увидел высокого белого старика, пишущего белые буквы на белых листах. Он взглянул на меня: «Это он, наш Даниил?» – и засмеялся: «Он уже всё понимает». А теперь он сидит и смотрит сквозь опущенные веки на тёплое пламя, а я надеваю ему на плечи его любимый бархатный пиджак, потому что дед уже похолодел, потому что он уже умер. Он оставил последний лист чистым, потому что всё равно никто, кроме меня, не умеет читать белые буквы на белых листах. Он оставил последний лист чистым, но это уже всё равно, потому что он успел схватить меня за руку, и весь стал теплом, и я впитал тепло, и теперь я умею читать невидимые буквы на невидимых листах. Я знаю, что он хотел написать.
Ночь, беспристрастный судья, конвоир тоски! Ты скрываешь лики, ты стираешь жесты, и смеркает обаяние, и только дыхание во мрак вливают, и по духу их слышу их. Ночь, ты беспристрастный судья, праведен твой приговор, но жестоки твои псы! Лют мрак, и нечем в нём любоваться, и мечутся сполохи сердец, и зачинают страду. И в движениях их узнаю их, ведь не тот любит, кто пожинает плоды, но тот, кто кровью выращивает жатву. Сойдутся скопища утолить навечно жажду, сойдутся утолить полости, и ждут, как созреет семя, ждут, как вызреет зарево, и желают вплести в сердце полнокровный цветок, и вот ищут дружину для сбора жатвы. И тяготятся одиночеством, ведь не находят приспешников, и чуждаются сближаться, ведь страшатся быть обделёнными, и пылают, и боятся истечь, ведь страшатся иссякнуть, и ждут, и не находят свободы, чтобы вместиться, и тяжелеют сердца. И тяжелеют сердца, и с восторгом приветствуют рождение Сына Зари, ведь он незаботлив, ведь он избавление от бремени, ведь он привлекает надеждами на пришествие долгожданных, и не выносят полновесного света, и взмолят остудить сердца, ведь тяготятся собственной малостью. И восстанет мрак, и оправдается пылкая искренность, и воплотятся сокровляемые Светочи, сживать и вживлять, и отвергну облачения Их обличий, и во влечениях Их узнаю Их. Не жду милости от любимых, не жду прощения от владеющих моей судьбой, ведь тьма моя известна мне – мы все наследники или приверженцы земных князей, мы все стремимся вынудить живущих возле нас подчиниться нашей воле и нашим желаниям, стремимся вынудить ближних и дальних любоваться нашей жизнью. Те, кого породил я: дети, и дети детей моих – им завещаю: не говорите «люблю», утоляя страдание, не говорите «люблю», утоляя страсть. Раскрывайте цветок души своей, доверяя свой свет миру, как солнце доверяет мраку, не заботясь о судьбе лучей.
Однажды я пожалел деда и больше мне некого жалеть, потому что Владислав Драконит умер.
Не наследи
Выйдя из подъезда, Владов первым делом достал сигарету. Вторым стоящим делом Владова было обращение к малорослому крепышу, приросшему к скамейке:
– Огня не найдётся?
Недомерок только помотал головой, но рук из карманов чёрного френча не вынул. Владов поискал на небе солнце. Чисто. Никаких вам, батенька, пламенеющих златовласок. И ладно! Нет солнца – и не надо. Владов выудил из кармашка чёрных джинсов шлакированную зипп… Плюнул недомерку под ноги:
– Ты думаешь, можно безнаказанно подкидывать мне в карман потерянные зажигалки?
Недомерок втянул голову в плечи.
– Почему не отвечаешь? Ты думаешь, можно безнаказанно следить за мной?
Владов пригляделся к пустой скамейке, вздрогнул. Чисто. У подъезда чисто. На небе чисто. Нигде никаких соглядатаев. Всё же Даниил решил – так, на всякий случай – не сворачивать сразу на бульвар, а пройти прямо, через Лётную Площадку, обогнуть лётное училище, пропустить колонну марширующих курсантов, спрятавшись за густые кусты акаций, потом немного пробежать, выкрикивая на ходу: «Да подожди ты, подожди!» – потом купить сигарет, пачки три, или лучше пять, и потом не подавать виду. Не подавать виду, потому что изо всех переулков истошно сверкают синие мигалки, и надо идти, не поднимая глаз и наступая след в след свинцовыми ступнями, чтобы никто не заметил, никто не узнал, никто не спросил, потому что Даниил улыбается бредущему рядом призраку, горланящему какие-то гуделки, а теперь уже вправо, и напротив часового магазинчика есть часовая башня, и можно спрятаться за ней и смотреть, как мимо бегут вполне живые люди с глазницами, полными влажных глаз, с раскрытыми ртами, полными щекочущих язык криков: «Пожар! Ещё горит!».
Охтин постоял, глядя через дорогу на вывеску, перечитывая название ещё раз и ещё раз: «Часы, часы, часы, часы, часы». Пригляделся к лицам высыпавших на тротуар часовщиц – зелёные. В сердце щёлкнуло. Сквозь позвоночник прыснули пружинки. В затылке зазвенели молоточки.
Из моря голов вынырнул блестящий шар. Под ним трясся чёрный футляр с четырьмя раструбами. Верхние раструбы заболтались перед Охтиным. В шаре обнаружилась щуршащая трещина: «Швырнули, шарахнуло, Милош шкворчит ещё». Охтин нащупал на шаре ухо и, как в растянутый парус, дохнул: «Данилевич». Шар внесло в чёрный джип. Джип сорвался вдоль Карпатки. Море голов рассекали свистки и фуражки.
Охтин выглянул из-за уступа башни. Сразу за «Жемчугом» – чёрный провал. Из провала валил пар. Охтин опустил глаза. В чёрных лаковых туфлях отражался улыбающийся черноглазый черногуб. Охтин переставил правую туфлю. Переставил левую туфлю. Переставил правую. Споткнулся о порог. На трюмо у вешалки зойкал кнопчатый кусок пластмассы с трубчатой перекладиной. Охтин послушал ещё. На трюмо у вешалки зойкал телефон. Охтин послушал ещё. Телефон всё равно зойкал.
Пустой разговор
– Мы возвращаемся.
– Вы? Вы или ты? Куда ты возвращаешься? Зачем? Ты откроешь дверь своей квартиры. Зачем? Чтобы жить? Чтобы жить как живётся? Чтобы жить с нераскрывшимся цветком в сердце?
– Что ты делаешь со мной, Владов? Что ты делаешь?
– Что я делаю? Я разговариваю с пустым телефоном, потому что на другом конце этого провода – труп.
Он сказал это так, потому что в «Схватке» так Де Ниро говорил с обнаглевшим банкиром. Де Ниро говорил с пустым телефоном, и пустой телефон расплакался пулями: пули кружили, пули выжидали, пули вошли неожиданно – Шихерлис осталась без Криса.
Да, он сказал это так, и добавил:
– Труп, влюблённый в свои оргазмы. Труп, которого не заботят ни мои мечты, ни моё отчаяние.
Он сказал это так, чтобы она поняла всё. Он сказал это так, чтобы маленькая дверка навсегда закрылась, чтобы сквозь неё не сияло сердце затворника.
Это просто – складывать трубки всегда в одно и то же место. Это просто – каждый вечер укладывать своё пьяное тело в одну и ту же постель. Так просто – перечитывать Славкины строфы:
«Нам так просто жить в этом мире,
Нам так сложно жить в этом мире
В ожидании дня,
Когда засмеётся Сфинкс».
Всё становится просто, когда разгаданы загадки улыбок и слёз. «Все чудеса вот здесь – в искорках на кончиках пальцев», – в подушечки ласкательных баюкался Зоенькин лобик, и Зоя нежилась в лучах прикосновений. «Какая власть, о чём ты? Какое властолюбие, с чего ты это взял?» – и Зоя влилась губками в ковшички ключиц. «Почему ты смотришь на часы?» – и Владов, плеснув плечом, выплыл суровой иконой из-под влажного оклада. «Потому что мне в девять надо быть дома», – Зоя свела колени, Зоя свела локотки, ногтистыми копьями пальчиков оградила враз иссохшую зелень – и в щит ладошек глухо бьются крылья улыбки: «потому что нет времени». «Куда оно девается, твоё свободное время?» – и Владов уже наглухо застёгнут. «Мне нужно кормить Вадима, обстирывать Вадима, мне нужно давать Вадиму возможность любоваться мной», – и рыжая весняночка озяблась бледной зимородицей. Владов сверкнул сквозь прицел прищура: «Что он делает с твоим свободным временем?». «Он властвует над ним», – и обескрылевшую спину сдавила шнуровка платья. «Выбирай, в чьей власти ты нуждаешься», – и сутулые тени шагнули в промозглую мглу.
Всё очень просто: кто не может обладать тем, что любит – погибает. Владов это знал, и ещё он знал, что очень просто набрать номер гостиницы, попросить администратора, просто представиться, просто назвать фамилию, перезвонить в номер – и так просто будет выдавить сквозь зубы сердце:
– Я на вокзал иду, брат должен приехать за Минус Книгой. Просто выйди из гостиницы через двадцать минут. Двадцать минут. Всё.
Темная память
«Бред, переходящий из поколения в поколение. Дед был сумасшедший, и ты туда же. Выдумали себе легенду!» – отчеканил Слава, сойдя с поезда, и Данилка сжал в кулаке змеистый перстень, и еле вышептал: «Ты нашёл? От Ордена хоть что-нибудь осталось?» «От истории – музеи, памятники, надгробия. Экскурсии для туристов. А от Ордена – сказки», – белёсые ресницы провеяли мимо, и у Данилки белые ручьи хлынули по вискам. Выцветший призрак побрёл вдоль перрона, а Даниил мечется от проводника к проводнику, к машинисту, вдоль вагонов, между полок, где? Высокий такой, белокурый, ястребиный профиль, где? Зоя схватила Владова за локоть: «Кого ты ждёшь? Кого ты ищешь? Кто должен был приехать?» Владов вырвался, раскрылился чёрным драконитом, и плащ колышется над объятиями, возгласами, поцелуями, как же? Как же так? Чёрный печальник бился у жерла тоннеля, и поезд жалобно постанывал, уползая уже навсегда.
Владов швырнул кожаный том под колёса подлетевшему экспрессу. Хрустнула обложка. Треснули листы. Буковки рассыпались летящими лоскутками. Сунул Зое пухлый конвертик. У владовского подъезда на Карпатке кто-то мутный в штатском щёлкнул шлакированной зажигалкой. По «Тем, Кого Ждут» сновал бульдозер, ровняя пепел Милоша. Где-то в степи давился зубами Данилевич, выговаривая фамилии, а по Чёрным Холмам уже разлеталась стайка джипов. Зоя глянула конвертик на свет – никаких чудес, никаких пошлостей: гонорар, зелёными. В глазницах гостиницы с шумом шоркнули шторы, и Вадим заплясал, обшипевшись шампанским. Зоя, солнце, зелёные, ветер, Зоя, солнце, зелёные, Владова всасывало сквозняком в чёрный тоннель.
А сесть бы в поезд, Милоша нагнать, на плечи прыгнуть: «Попался, чёрт сербский!» Борко, багровея, обернётся: «Русак влядов! Чего довольный такой? Опять влюбился?» Сесть бы в поезд, Милоша нагнать, дальше неба он уйти не мог. Сесть бы в поезд, чтоб колёса выбивались из сил: «уймёт-уймись, уймёт-уймись». Сесть бы, ноги дрожат, не могу больше. Куда скамейки подевали, черти?
Взять бы облако, вон то, и дёрнуть – чтобы ангелы посыпались. С детства мечтал повыдергать Ангелу светлинки – Он всё время уворачивается. Жалко, что ли, пару свётлышек на память? Дед заступался: «Данилка, не обижай его зазря. Он тебе светит, чтоб в душах видел, а ты чего?». Данилка дул губы и морщил носик: «Сам говорил – никого не жалей». Дед уцелевшей рукой кресты георгиевские теребил: «Сторонись жалостливых, сынок. Смерть подступит – своего живота пожалеют, бросят одного». «Дед, – Данилка разглаживал листья венка, – а почему меня Владом не назвали? Был бы я Владислав, как Дракон… Или хотя бы Слава, Вячеслав… А то меня дразнят по-всякому – то Данила-пророк, то Данила-мудрила… Брата не родили, чтоб меня защищал, так хоть имя бы какое-нибудь другое дали». Вскрикивала вечерняя птица: «Как же так?» – дед кутался в сумерки: «Мы того и хотели, чтобы ты был мудрым, как Даниил! Имя – оно ведь раз и навсегда, самое главное слово в твоей жизни, судьба твоя. Оно есть то, чего родители от ребёнка ждут, от кого мудрость, от кого славу», – и печалился, тучи хмурил, дождём слезился: «Надолго-то не задерживайся, сынок. Мамку перепугаешь». Данилка прикрывал оградку, путался среди могил. Шпынял сторожа: «Смотри, Семёныч, будешь у деда конфеты красть – вторую ногу отрежу. Ты ножи мои знаешь». Семёныч жмурился: «Сладко покойничать! Зубы не крошатся, спину не ломит. Как дед?» Данилка крепился: «Ничего, весёлый. Славка где? Уж который день дома не ночует…» Кладбищенник скрипел костылеткой: «Какой Славка? Ты о ком? Не знаю такого. Могильщик, что ли? Копается где-то. Две ямы с утра нарыл. Уютные!» У рытвины Данилка важничал, курносый узкоплечик: «Привет, вихрастый! «Беломор» будешь? Когда домой вернёшься?». Из могилы сорванным сипом неслось: «Уйди, засыплю! Крест деду покрасил? Молодец. Дай руку. Ну, дай руку, вытяни меня». «Хватит! Выбирайся сам! Ты сам деда в могилу свёл! Ты от пьяного отца в дождь сбежал, а дед весь ливень обошёл, тебя искал, вот и простыл… Хватит братьями бредить! Выбирайся сам», – выдохнул Владов и омертвел.
Данилка выбирался с кладбища, у дома кружил, ждал. Колыхнётся мглистый воздух: «Сын», – мать, притихшая, впрячет шатунишку. И правильно, хватит, спрятаться в простыни, зарыться глубже, глубже, в самую пещерную тьму. Правильно, хватит, к чёрту собачьему, к чёрту этого мстителя! Пусть копит деньги, пусть катится в свои Карпаты. Правильно, хватит, хватит вкрадываться в ивы и прислушиваться, как под обрывом шуршат застёжками и шепчут, отчаявшись, просяще: «Тише, Слава, тише, не надкусывай, мне больно», – и шёпот ширится над озером, и ночь всплывает – всех твоих одежд: ожерелье звёзд, и бархат темноты, и рыжее безумство – в прозелень глаз льёт луна ведьмачью наливку – и шёпот ширится над озером: «Хочешь, покажу поцелуй Дракона?» – и озёрные лилии вздрагивают, растревожены плачем: «Да, выпей меня до последней кровинки!» – и нежные лепестки никнут, услышав девичье: «Умереть бы сейчас, именно сейчас, чтобы не лишаться огня, вот этого огня в крови…» Правильно, хватит, спрятаться в простыни и виснуть на скалах, взбираться в замки, врываться в хижины, рвать зубами ваши руки, сжавшие знамёна! Только бы отбить тебя у неба, и выбить солнце, чтобы ночь навечно, чтобы ночь мне целовала ноги. Ты, уставшая купаться в солнечных приливах, ты замрёшь. Ты замрёшь молящей статуэткой:
– Владов, дай рублей, сигарет куплю.
Владов потянулся. Что ж так тошно, что ж так томно? Локти, локти покажи. А локти-то стёрты!
– Зоя, ты меня стесняешься? Приподними юбку, пожалуйста.
Зоя беспомощно ищет в лицах носильщиков, что ж все несутся, словно всю жизнь дожидались, что там за поезд? Владов, не сиди на корточках, брюки портишь, коленки будут пузыриться.
– Зоя, русалочьи силуэты уже не в моде, зачем ты спеленалась? Покажи колени.
Если профиль твой чеканили на монетах… Как теперь хвалиться потускневшим серебром? Что ж, Владов будет курить и, может быть, поделится окурком.
– У тебя коленки, Зоя, стёрты до волдырей.
Как страшно вновь сказать: «Люблю»? Как страшно вновь встречаться с несбывшейся мечтой. Что ж, вот тебе деньги, вот сигаретка, нет, пусть тебе Вадим подносит огонёк, хоть полные ладони огоньков, ведь он всё ждал, что ты вернёшься, принесёшь ещё хрустящий на сшивах акварельник: «Вадим Крестов. Полночные фантазии. Славия».
Зоя что-то кричала, но перекричать винопад, хлынувший во Владова, не смогла. Владов в ответ только сомкнул веки.
Лечь бы, и глаз уже не открывать. Что может нравиться в этом состоянии, так то, что каждое утро рождаешься заново. Заново удивляешься тому, что мир из мутного пятна вычерчивается чёткой речью, говорливыми потоками, текущими жить и ждать.
Они текли мимо, всегда мимо сердца, они жили, они ждали. Чего? Кто-то обнимал невесту, кто-то отправлял ребёнка в белореченские академии, кто-то надеялся на возвращение желанных. Как просто – быть, и видеть рядом другого себя, и ещё иного себя, и ещё себя, не совсем такого как ты сам, но всё же… Святая простота – верить: «Я – всюду. Во всех лицах, под всеми именами»…
Владов, сидя на краешке платформы… «Мечтать о золоте и выпускать золото из рук – почувствуйте разницу», – прошептал вслед проскочившему поезду, и: «Не жаль золотых, жаль терять золотых», – добавил уже никому.
Чёрный печальник шелохнулся под сердцем: «Никому? Неужели уже никогда никому?» Владов сверкнул смешливым угольком: «Когда, никогда… Всё у вас когда-то, всё у вас когда-нибудь… Что мне всё-таки нравится в этом состоянии, так то, что никого не можешь различать. Все на одно лицо – можно брызгать своим соком в кого угодно, можно сверкать своим словом в кого угодно. Просто всё равно. Всё мило, в каждой Зоя, в каждом Милош. При этом никто мне не обязан и я не должен никому. И хватит об этом! Опьяняться ядом, опьяняться любовью – есть ли разница? Хватит объясняться! Хватит…»
Хвать за плечо!
– Молодой человек! Вы нарушаете общественный порядок.
Владов и не дёрнулся. Чего тут дёргаться? Макаров, как всегда, под мышкой. Прямо перед носом кусок мяса с пятью отростками. Чёрный обшлаг. Золотые запонки с рельефом серпа. Удостоверение: «Служба защиты порядка».
– Кому я мешаю? – Охтин приподнялся. Вокруг теснились люди в чёрном. – Сижу один, молча, не навязываюсь, не пристаю, никого не трогаю.
– Хватит умничать. Пройдёмте. Будете молчать в специально для этого отведённом месте.
Охтин пожалел, что на туфлях нет когтей. В землю не вцепишься. Рано или поздно всё равно сорвёт. Всё же устоял. Приглядываться к лицам даже не стал. Всё равно все как один. У всех череп, у всех кожа, у всех причёска.
– Я сейчас не в состоянии различать чины и звания… Парни, предлагаю по маленькой! И выясним, кто есть кто. Вы ж обо мне ничего не знаете. Я – Даниил Драконит.
– Пойдём. Сам напросился.
– Куда вы меня тащите? Зачем вы меня плюхаете?
– Сидеть. Отвечай за свои слова. Ты кто?
Охтин вздохнул и решил последить за змеями. Не дай Бог вырвутся!
– Даниил Андреевич Владов, учредитель независимого издательства «Славия».
– Нечего выдумывать. «Славия» – это Данилевич и Шпагин. Что значит «Драконит»? Дворянин, что ли?
Змеи не просто вели себя смирно. Они вообще куда-то попрятались. В животе у Охтина пошёл снег.
– Это семейная легенда. Дед с Первой Мировой притащил из Карпат древние рукописи, медальон с драконом и этот вот перстень со змеёй.
– Так ты кто вообще, остолоп? Мы ж тебя сейчас закроем! Позвонить есть кому?
– Нет, – и в животе у Охтина поднялась метелица. Охтин плеснул в буран немного горькой жижи, и на тебе! Гололёд.
– Так ты всё выдумал! Имидж, о! Имидж себе выдумал! Маску напялил! Клоун! – и даже смеются, и то хором! Охтин попытался выглянуть, но через щель век виднелась только рюмка, и створки неуклонно тяжелели.
– Я не, – из метели встал громадный, заледеневший, весь как глыба, неуничтожимая и непреклонная.
Лысый куб топорщит уши:
– Слышь, ты! Выбирай – или вытрезвитель, пятнадцать суток ареста, сообщим на работу Данилевичу твоему, или… Слышь, ты! Перстень у тебя знатный. Снимай.
Владов поднялся, выломив потолок, и кто-то застыл, где-то завизжали, кто-то рухнул на пол, зажимая уши. Что-то рванулось сквозь горло, разрывая связки, какая-то ревущая стрела, и Даниил, задыхаясь:
– Я! Я! Я! – вздрагивал, глядя, как огненные светлячки вгрызаются в бледные лбы. Когда изгородь рукастых головачей рухнула вся, вся до последнего лобастого столба, Охтин попытался шевельнуться, но растормошить Владова не смог. Владов постоял. Никто не шелохнулся. Владов открыл рот, но кто-то уже сказал владовским голосом: «Не будите во мне драконита». Владов постоял ещё. Никто не отозвался. Владов поцеловал перстень и проснулся дома.
Плюс точка
Даниил огляделся. Были голубые обои, оттенка февральского неба – влекущего, недоступного; был просторный кожаный диван; был потолок с облачной лепниной. На широченном столе громоздились компьютерные штуки. Под столом – пузатый рюкзачок. Рядом с макетами чужих монографий и сборников – записка, мелким, слитным бисером:
Даниил Андреевич, вы слишком уж полагаетесь на собственные силы. Буду польщена, если вы опять позволите помочь вам. Ваша идея о создании Минус Книги чрезвычайно интересна, однако я думаю, что не менее интересным будет продолжение наших встреч. Предлагаю чередовать запись свободных фантазий, описание воспоминаний, сновидений и составление писем тому, кого вы так цените и называете своим братом, автором Минус Книги «Доверие». Возможно, именно таким путём вам удастся достигнуть искомой точки душевного равновесия и определить, какое именно событие с особенной смысловой структурой неожиданно произвело на вас такое потрясающее впечатление. А возможно, наоборот, нечто долгожданное так и не случилось, и ваша собственная, внутренняя смысловая структура просится на свет, хочет воплотиться в жизнь… Господин Данилевич просит вас взять отпуск за свой, то есть ваш, счёт. Не огорчайте его отказом, пожалуйста. Гонорар за дизайн альбома акварелей «Полночные фантазии» будет доставлен вам в ближайшее время. Госпожа Крестова и господин Борко передают вам большой привет, а также извинения, что пока не смогут нанести визит, поскольку возникли трудности с принятием господина Крестова в Академию Художеств. Милош очень просил вас не шутить с Макаркой. Кто это? Опишите мне вашего нового друга, пожалуйста. Клара Шпагина просит простить её за самовольство. Её отец, господин мэр, благодарит вас за консультации, данные его дочери – они очень помогли ей защитить работу на тему «Дисфункция интровертной перцепции при Парадоксы влюблённости», – и мечтает о знакомстве с вами. Надеюсь получить при встрече новую главу Минус Книги. Вы всё ещё намерены завершить её упоминанием символа «Лилия»? Если не ошибаюсь, этот цветок символизирует как невинность, так и страсть, как Свет, так и Тьму, Колыбель Бога и Могилу Дьявола? И вы избрали его символом Любви? Или символом целостности души? Или же символом блаженного сна?
Скажите, что вы сами предпочитаете – любовь или сон о любви? Скажите, что это за слова, понятные без слов, которые хочет, но не может произнести любящий? Какие слова, по-вашему, разум отказывается вынести на свет, отказывается и отбрасывает вглубь души, в сон? Каков он, глубочайший сон любви?
Остаюсь вашей верной поклонницей.
Елена Нежина-Данилевич.
«Я всё понял – они ничего не поняли», – пояснил худой сутулый человек портрету Рахманинова, виновато косившему на диван, на плюшевую подушку, где притих обоймчатый приборчик. Новый друг послушно вскочил рукояткой в ладонь.
Принтер, вздохнув, осторожно выложил на стол свежеотпечатанные строчки.
…совсем ничего не поняли.
Да, я мог бы написать иначе, я мог бы сказать, что «как всегда, они встретились у перекрёстка, не здороваясь, не подавая вида, что знакомы, и Зоя, ахнув, выронила кошелёк, а Владов, подбирая раскатившуюся мелочь, успел шепнуть: «Неужели? Сегодня?» – но Зоя, быстро оглядевшись: «Нет. Сегодня у Вадима открытие выставки, сам Шпагин обещал быть, завтра? Нет, завтра я Сашу в бассейн веду, тяжёлая неделя, на этой неделе нет, не получится. Ты же знаешь – я сама себе не принадлежу», – и Даниил, сжав кулак так, что герб монетки отпечатался на коже, процедил: «Когда? Когда это кончится?». Зоя? А что – Зоя? Она сама себе не принадлежит, она жена Вадима Крестова, она живёт на гонорары Вадима, она растит детей Вадима, она потупилась: «Никогда не кончится. Вадим ещё одного мальчика от меня хочет. Не судьба нам с тобой. Может, в другой жизни…». Тут Даниил и усмехнулся: «Ты веришь в другую жизнь? По-твоему, это возможно? Тогда я пошёл. Туда, в другую судьбу. Встретимся в морге»…
Я мог бы написать так, кто сказал, что я не могу? Не хочу, и поэтому даже не пытаюсь. Да, можно было бы написать Книгу, понятную историю, восстановить хронологию встреч, показать цепочку поступков – зачем? Ради чего? Я каждый день вхожу в решётчатую клетку, в чужие тексты втискиваю фотографии совершенно незнакомых мне людей, я простой верстальщик, я чужое слово превращаю в курсив, проскальзывающий в память – кто бы догадался без моей безмолвной подсказки, что именно эта строка – главная? Я выстраиваю сплошную массу букв в таком порядке, что читателю не приходится выискивать тему рассказа – вот она, в ярком заголовке, вот и краткое содержание, лейтмотив, вводный текст, вот и подпись автора – нет, я не наряжаю слово, не приукрашиваю слово – я бесплотную ткань предложений пронизываю силовыми линиями, тёмными смыслами, тайными токами – в чужую Книгу впечатываю Минус Книгу – она даст направление взгляда, цель мысли, толчок движению образов – разве я не сама Минус Книга, встроенная между строк чужих историй? Что бы ни случилось – хоть комета рухни, хоть вулкан взорвись – читать будешь слева направо, сверху вниз, подчиняясь привычке, традиции, следуя силе, вплетённой в сам взгляд, покоряясь силе, перешедшей в кровь наследством предков – куда смотришь? Что ищешь? Что пытаешься вычитать в контурах слов и чисел? Я, Минус Книга, не лукавлю, не зову, не соблазняю – я говорю своим языком о голосах, порождающих слово – я впервые делаю это открыто, откровенно, с той искренностью, на которое способно не-слово. Я, демон книги, спрашиваю тебя: «Что ещё ты хочешь узнать о тени, стоящей у порога разума, в устье сердца – о призраке, мечтающем вжиться в любовное признание?». Я, демон книги, признаюсь – ты никогда не найдёшь того, что ищешь, потому что стоишь спиной к источнику слов – даже читая Книгу Жизни, ты не заметишь главного слова её Творца – пока я не выделю слово слов тёмным курсивом.
Чего я‑то хочу от неё? Почему так настойчиво мчусь за тенью мечты?
Когда остаюсь один… «Один» – не совсем подходящее слово. Более того, сейчас ничего не значащее для меня слово. Один издатель, один влюблённый мистик. «Один» – число, указывающее на мою особенность, на моё особое положение в мире; число, указывающее на то, существуют ли подобные мне. Это число определяет мою особенность, описывает мою собственность, означает мою обособленность, указывает на мою наследственность. Но как описать состояние моё?
Когда остаюсь наедине… С чем? С тенью мечты. С тенью живой мечты. Остаюсь наедине с памятью. Тогда я не одинок. Не совсем одинок. Тогда я снова, как луч, вонзаюсь в сердцевину лилии… Что-то мне мешает просто наслаждаться переживаниями прожитого. Она писала мне: «Не оставляй пустот. Не оставляй бесплодных дней. Знаешь, как бывает? Пытаешься вспомнить, пытаешься пройти по знакомым тропинкам – и проваливаешься в бездну, в бесцветную, беззвучную бездну. Как мгновенный укол пустоты…» Так она писала мне. И ещё она писала: «Давай не будем ссориться по пустякам. Давай всегда будем помнить о самом главном, о самом ярком, о самом значительном». Буду помнить. Я – уже помню. Только выходит, что мы помним о разном. Выходит, что значительными признаём совсем разные события. «Зачем?» – говорила она. – «Зачем ты себя так повёл? Зачем именно так? Неужели ты не понимал, что случится со мной после твоего поступка? Раскричался: «Я не был для тебя Солнцем, не был Солнцем!». Откуда ты знаешь, кем ты для меня был? Откуда ты вообще можешь знать?». Она говорила так, а Милош возился с замком, закрывая служебный вход, бульвар уже опустел, все вывески погасли, и только ливень валился на плечи, ливень и ночь – влажная тьма, непроглядная влажная тьма. А во мне ещё сиял светлячок, зеленоватый светлячок, но я не взорвался, я слушал: «Откуда ты знаешь, кем ты для меня был? Помнишь, как мы стали?.. Кем вместе стали. Помнишь, как мы смотрели этот фильм, историю странной любви, и говорили потом, что жизнь – это схватка, схватка за продление жизни, помнишь? Но ты же победил! Ты же получил меня! Ты покорил меня, ты очаровал меня, овладел мной, чего тебе ещё? Или ты хочешь пойти дальше и продлиться в своем ребенке? А дети Вадима?» И тут я совсем погас, и сказал совсем тихо: «Хватит рассуждений. Пойдём со мной сейчас. Сейчас и навсегда». И влажная тьма изумилась: «Сейчас? Навсегда? Так дело всё же во времени?» «Нет, – ответил вымокший уголёк. – Дело не во времени. Ты нужна мне, Зоя, мне нужна твоя жизнь, мне нужен твой жизненный сок. Ты мой цветок, я твой луч, только вместе мы расцветём и дотянемся до Солнца». «Боже, какая наивность! Прекрасная небыль! Если я, по-твоему, цветок, то будешь ли ты так же, как раньше, ухаживать за мной? А если я увяну? Обладание, вот! Ты постоянно твердишь о власти и обладании. Ты уверен, что обладаешь всем необходимым для жизни со мной? Что у тебя есть-то? Что ты мне дашь, кроме самого себя? Что я‑то получу с твоей любви? Вечный оргазм, реку оргазма? Реки, заметь, живут, если меняют русло, а в старице всегда тина и вонь! Реки, лучи, цветки, семечки, тьфу!» «О чём вы тут? – сербский воркоток. – О битве за урожай?» И влажная тьма содрогнулась, и выскользнул хохот: «Да, мы о комбайнах! О комбайнах для сборки урожая! О машинах для рождения мальчиков!» Они до самого вокзала, до самой гостиницы не оглянулись. Не оглянулись – иду ли я следом? Не иду. Я – никогда не следовал, я – прокладывал след.
Но дело не в том, что «вчера» я мог быть откровенным, не в том, что «завтра» будет пусто, не в том, что «сейчас» совсем одиноко. Она видит лишь мои вспышки. А ведь я мог бы развернуться, и вместо далёкого, недосягаемого Солнца стать Солнцем Животворящим, испускающим лучи для неё и только для неё. Дело не во времени, дело в лучинках Животворящей Любви, испускаемых раз за разом, одна за одной, чередой. Может быть, она хочет не лучей, а весь жар целиком? Может, она боится, что я иссякну? Объять меня, не разъяв меня – поглотить меня, чтобы уже ни одна светлинка не выскользнула за пределы её существа? Я хочу перелистнуть последнюю страницу и прочесть ненаписанные буквы на несотканных листах – я хочу прочесть последнюю главу Минус Книги. Подожди. Звонят, открою.
«Даниил Андреевич, я…» – хлипнуло Кларино… Владов, улыбнувшись, кнопнул, и: «Винись, пожарник!» – визгнул домофон. Владов припал к глазку. Напротив лифта, на площадке, раскачивалась какая-то шпага.
Владов не стал дожидаться. Владов: «Вот я обнажаюсь перед вами, как меч…» – нажал на взведённый курок.
Хлопнули крылья. Свистнул выстрел.
…
«Позвать. Кого позвать напоследок?» – подумал Владов несколько раз, пока следил, как пытается сдвинуться с места секундная стрелка громадных, во всю стену, часов. Стрелка так и не сдвинулась, и Владов: «Кого ждут при смерти?» – совсем смутился.
В комнату кто-то входил. Он входил, вливаясь сквозь окна и дверь туманной густотой, и плащ оправил, и стал как жил всегда во снах – зачавший однажды, пустивший колесо рождений по изъезженной бесконечине.
«Так и есть – с тебя я начался, с тобой и кончусь», – и это была последняя вспышка. Следом в пробитый висок полились душные сумерки.
– Что? Что? – Влад присел над скорчившимся телом. – Не слышу!
Владов попытался шевельнуть распухшее бревно, застрявшее меж губ, но шороха не расслышал – под веками пульсировало грохочущее солнце.
– К ней хочешь? – скривился Драконит, расплываясь в багровом мареве. – К ней хочешь? На ручки забраться? А зачем тогда?
В ухо, кажется, вползала змея, и, кажется, гремучая, но отогнать её Владов не мог. Не мог, и в голове лопались какие-то перепонки, и за их трескотнёй себя уже не слышал. Но что-то говорилось – где-то в солнечном сплетении мерцала звёздочка, то теплея, то ссыхаясь, то каменея мерзлотой.
– Вот зачем! Ну а чего тогда медлишь? Давай-давай, собирайся, пора. Что – «как»?
Владов и сам чувствовал, что куда-то пора – мимо животейной звёздочки готов был вынестись, сметая всё живое, владовский шквал, но Даниил ещё держался, и шквал, не в силах вырваться, начал потихоньку растекаться сквозь разные клеточки, вытягиваясь сквозняком – со Владова срывались лоскутки, словно лепестки отслаивались, и Владов чувствовал, что скоро бутон его сердца совсем разорвётся.
– Что – «как»? Просто не сомневайся, – прошептал Влад, и в зеленющих глазах набухла росинка. – Чтобы не было ни единого мнения. И не задерживайся потом нигде, не привязывайся к чувствам, слышишь? Не задерживайся и не пытайся удерживать. Не задерживайся, только вперёд.
С губы сорвался пузырёк и лопнул: «Непа».
– Что – «небо»? – Влад ухом припал к трещинке, сочащейся бурыми змейками. «Непан», – прыснул пузырь.
– Не может быть, чтоб ты не понимал, – Влад нашарил холодеющую ладонь, тронул перстень, – всё ты знаешь и всё понимаешь. Всю жизнь всё знал, а тут вдруг нате вам, позабыл!
Снова сдвинулось солнце и метнулось навстречу кипящей лавой – или это Владова уже всасывало в клокочущее пламя?
Влад выпустил бессильную ладонь и встал, сутулясь, подпирая прозрачнеющий потолок. Сбросил плащ – и под ним ничего человеческого, никаких расшитых узорочий – только переливчатое светелье.
– Проснись! Проснись раз и навсегда!
«Отстань!» – рявкнул взбешенный Даниил и вырвался. И побежал. Не чувствуя ног. Если бы чувствовал… Споткнулся бы, или что? Под ноги стлался ковёр раскрывающихся лилий, и Охтин то ли не знал, над каким цветком ему остановиться, то ли… Что Владов знал точно, так то, что под листвяным покрывалом колеблется чёрная зыбь: стоит замереть, и всё – провалишься во влажную тьму.
Охтин так бы и метался между лиловеющих, дурманящих, клонящих к забытью, если б не окликнули: «Мы здесь!» Владов: молниевый луч – налетел на звучащий смерч. Из круговерти сполохов выступили линии, прорисовались очертания, вполне оформились фигуры – и Охтина окружили те, чьи имена он так часто повторял при жизни, но которых сейчас не отважился бы призвать. Не отважился бы, потому что нарастало щемящее беспокойство, и всё куда-то тянуло, мимо этих нежных рук, ласково подхвативших под локти. «Простите, что не здороваюсь, я не могу, мне некогда, я никому из вас не могу уделить внимания», – бормотал Даниил, всё ещё надеясь выпутаться из тысяч назойливых пальцев. – «Я никого не забыл, но никого не хочу выделять в ущерб другим, поймите же!» Марина протолкалась настырным плечом: «Как же так, Владов! Вас ждут, вы ждёте – давайте же! Теперь-то вам есть из кого выбрать, раз и навсегда, ну!» – и Леночка, никак не исчезая с глаз, маячила александрийским профилем: «Ведь вам же можно теперь, возьмите всё! Всё и всех!» Да, теперь было можно, Владов чувствовал. Был готов ко всему и ни к чему в отдельности, весь стал вниманием, но никому не внимал. А вокруг уже стеклось говорливое гульбище: на сколько хватал глаз – всё милые лица. Владову вдруг показалось, что вот из всех этих восторженных улыбок и зовущих взглядов сейчас соткётся то единственное лицо, которое чудилось всю жизнь, к которому мчался сквозь годы и километры, и он бы выкрикнул мечтаемое имя, но осёкся.
«Не облечётся срубленная яблоня цветами», – проник сквозь ширящийся шум голос, пронзительно свежий, и Владов, залившись счастливыми лучами, крикнул: «Я благодарен каждому из вас, но принять уже никого не могу, и вам принадлежать не буду!» – его выбросило вон.
Он мог бы поклясться, что не он стремится к светлому потоку – поток влечёт его, лучистую капельку, но клясться было некому и незачем. Да он и не намеревался клясться, весь обратившись в ликование – впереди лучились реки светлых потоков, и Даниила влекло влиться ручейком в живое светелье, в ему лишь подобающее русло, подходящее по весу и свечению, но вздыбился взрывом. Вздыбился и взорвался ледяными осколками, и вихри сверкающих игл прокалывали друг друга, безжалостно и беспрестанно. «Не сейчас, не сейчас», – извивался вьюжным змеем, и его обступили, готовясь пронзить расплавляющими копьями. Тут чем-то повеяло. Чем – он уже не мог понять – весенней свежестью, летней благодатью, зимней чистотой и осенней печалью – всем сразу, и Даниил наконец узнал Её лик. И вопрошать – не стала, и отступились, и Даниил открылся так, как открываются уже навечно. За всё ещё грозными светочами соткалась заслонившая всё видимое лилия, бледная, сомкнувшая в себе влекущие тайны, и Даниил осыпался дождём лучей на отчаявшуюся белизну, и лепестки, отозвавшись, тихонько распускаясь, обнажили ослепительно золотистую глубь, а из неё уже неслись сверкающие роинки, и из кипящей черноты возвращались в текучесть светелья… Даниил вдруг понял, что отпустили, что позволили, и на самой ликующей ноте выпелся весь в стремительный луч – сначала высыпалось сердце, потом пригрезилась смешливая мечта, потом какой-то шп…
«Не к добру такие вещи, не к добру!» – донеслось с балкона, и Зойка впорхнула Вадиму в ладони: «Что ты, милый, что тревожишься, ну?» Вадим кивнул на отцветающую рощицу: «Смотри, как ветки дрожат, а ветра-то нет!» «Нну ии шшто, шшто нет?» – стала Зойчушкой и ждала наставлений. «А там вон, смотри!» – Вадим дрожал: с неба на него текли знобящие струи, но Зоя их не видела. «Ну я же не», – распахнула Зоя виноватые глазёныши и еле успела ухватиться за перила – сердце выпало в бездну. Во двор вошёл старик в белой безворотке с высокими шнурованными манжетами, а рядом с ним крутился неуёмный курносик с блескучими глазами, а следом за ними показался клубок зеленоватых огненных струй.
«Такое бывает, когда умирает колдун», – деловито сообщила Зоя, раскуривая отвратительно дымящую штуковину, и: «Такое бывает, когда умирает колдун», – задохнулась Софья, пытаясь нащупать в кромешной тьме плечо Вадима. «Зойка, ты чего? Ты третий раз в обморок валишься, ты что? А если, – и Вадим расхохотался, и вообще не может быть! – Зоенька, неужели?! Зоя, ты меня видишь?»
Над качелями, горками и лесенками, над воркотнёй малышей и карканьем старух, над поцелуями влюблённых и плевками разлюбивших – над потемневшим двором ожидал чего-то огнистый клубок, и Софья, оглядевшись, впервые не нашла на горизонте Солнце, и спохватилась, но вместо Вадима копошилась груда коричневатых слизняков, и кто-то шелохнулся под сердцем, и Софья, ещё не веря случившемуся: «Смотри, Вадим, вон там – звезда летит, прямо на нас!» – и удивлённо слушала, как какая-то до боли знакомая красотка возбуждённо вопит: «Смотри, Вадим, вон там – звезда летит, прямо на нас!» «Где? – и Вадим весь в рытвинах и порах, и лучше в них не заглядывать. «Вон там, следи по руке!» – и сама уже вся пропиталась его землистым соком. «Нету ж ничего!»
Софья прижала к сердцу чеканенного дракона и, отстранившись: «Вот тебе и разновидность пулевого настроения – ты пулю не видишь, а она уже летит», – и словно стала ласочкой, словно спряталась в рукава светлейшей рубашки, спелась колыбельной лаской: «Я назову его Даниилом. Да, такой пророк был. Из малых, правда, но всё же… А может, Славой, Вячеславом. А ещё лучше – Владом». И, прежде чем во все её лунные впадинки снова хлынул пламенистый ток, Софья прошептала: «Только ты! Я буду ждать тебя. Родись моим сыном!»
Мама, не плачь!
Смотри — в мой раскрытый зрачок
ночь бросает
вороха своих лилий.


